Слово против слова. Последнее слово.
Слово против слова. Последнее слово.

Полная версия

Слово против слова. Последнее слово.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Эльвира засмеялась. Тихо, сухо, одним горлом.

– Это то же самое предложение, которое синьора Пароди делала моему клиенту в мае, – сказала она. – На террасе в Нерви. Под шум моря. Вы его просто перевели с итальянского на юридический.

– Синьора Пароди больше не руководит компанией, – сказал Валли спокойно. – Синьора Пароди сейчас занята другими вещами. А предложение хорошее. Оно было хорошим в мае и осталось хорошим сейчас.

Я смотрел на него. Он смотрел на меня. Он ждал, что я заговорю, и я видел, что он уже знает, что я скажу, и пришёл не за ответом.

– Нет, – сказал я.

– Вы не хотите подумать?

– Я думал в мае. В Нерви. Мне хватило.

Валли кивнул, как будто я подтвердил его прогноз погоды.

– Я понимаю, – сказал он. – Тогда мы встретимся в Лондоне. Слушание через пять недель. Там будет скучно, господин Раевский, очень скучно и очень дорого. Ваша сторона будет объяснять английским судьям, почему контракты, подписанные вашим финансовым директором, недействительны, а мы будем показывать, сколько лет вы по ним работали. – Он встал, взял портфель. – Это не угроза. Это расписание.

Он пожал всем руки, в том же порядке, Антону, Эльвире, мне. Пошёл к двери. У двери остановился, повернулся и посмотрел на меня с лёгкой улыбкой, такой, с какой показывают знакомым фотографию внуков.

– Да, ещё одно, господин Раевский, – сказал он. – Я сегодня утром виделся с вашим будущим тестем. В СИЗО. Очень интересный человек, очень образованный. Мы говорили больше двух часов. Он передаёт вам поздравления. – Пауза. – С предстоящей свадьбой.

Дверь закрылась.

Антон медленно сел. Эльвира смотрела на дверь и крутила сигарету в пальцах так быстро, что та в конце концов сломалась пополам. Она посмотрела на две половинки у себя в руке, бросила их в пепельницу на столе Антона, хотя Антон не курит и пепельница стоит для неё.

– Я тридцать лет в профессии, – сказала она. – Я видела, как люди угрожают. Кричат, стучат кулаком, обещают убить. С такими легко. А такие, как этот, приходят, говорят «это не угроза, это расписание» и уходят. – Она посмотрела на меня. – Он был у Андрея, мальчик мой. До того, как прийти к тебе. Он начал не с тебя.

Я стоял у окна. Внизу четвёртый кран всё так же стоял с открытым гидравлическим блоком, и около него возились двое в оранжевых жилетах.

Я представил себе это. Не как картинку, а как схему, так, как я всегда представлял себе сложную погрузку. Лондонский иск давит на порт. Это первая опора. Андрей сидит в СИЗО и обещает назвать стрелявшего. Это вторая. Валли ходит между ними. Если стрелявший – мой бывший бригадир, то вторая опора тоже давит на порт, только с другой стороны. И они сходятся где-то посередине, и там, в точке схождения, стою я. И Вера.

Вере я рассказал вечером, на косе, когда мы гуляли с Бруно. Я рассказал всё, по порядку, как было: Лондон, Валли, сорок минут, «это не угроза, это расписание», «он передаёт вам поздравления». Она слушала, глядя на воду. Когда я дошёл до «два часа в СИЗО», она остановилась.

– Он был у папы, – сказала она. – До того, как прийти к тебе.

– Эльвира сказала то же самое.

Вера долго стояла у самой воды. Волны доходили до её кроссовок и откатывались, и она не отступала.

– Значит, папа уже решает, – сказала она наконец. – Он ещё в письме сказал. Только твоим голосом. А теперь к нему ходит человек из Lanterna. Значит, решает не только он.

Глава 4

Corredo (ит.) – приданое. Буквально «снаряжение». Всё, что невеста берёт с собой в новый дом: бельё, посуду, серебро. В Генуе в приданое клали ещё и рецепт песто, записанный рукой матери. А. Л.

Ниже, карандашом: «Мама привезла серьги. Рецепта не было».

Свадьба была назначена на двенадцатое сентября, на субботу, и все две недели до неё «Маяк» жил так, как живут дома, в которые собираются гости. То есть шумно, бестолково и с постоянным ощущением, что ничего не успеваешь.

Платье привёз Бачичча, в коробке, перевязанной лентой, в последний четверг августа, вместе с собой и Ионом. Я открыла коробку в комнате в башне, одна, и долго сидела над ним, не трогая. Белое, но не совсем. Пожилая продавщица с Виа XX Сеттембре написала в записке: «Как вода в Боккадассе на рассвете». Так и было. Оно было белое с чем-то серым внутри, с чем-то голубым, тонкое, простое, без единой блёстки, с длинными узкими рукавами и маленькими пуговицами на спине, обтянутыми той же тканью. Пуговиц было тридцать две. Я их посчитала дважды.

Даша сказала, что застегнуть их одной невозможно и что она лично берёт эту работу на себя. Потом подумала и сказала, что, может быть, лучше Корсак, у него руки спокойнее. Потом покраснела и сказала, что пошутила.

Даша с Корсаком теперь не притворялись. Корсак по утрам варил на «Маяке» кофе на всех, в большой турке, которую привёз откуда-то из своей квартиры, и Даша спускалась к завтраку в его футболке, и Савва каждый раз ронял ложку, и все делали вид, что ничего не происходит. Однажды я услышала, как Корсак на крыльце тихо говорит ей что-то, и она смеётся, и потом молчит, и я ушла с крыльца, чтобы не слушать. Я поймала себя на том, что ушла, чтобы не слушать, и мне это понравилось.

Савва занимался меню. Он занимался им так, как другие люди занимаются войной: с картами, со списками, с угрозами. Праздник после кирхи будет в «Кнехте», это не обсуждалось, и Савва ходил по кухне «Маяка» с тетрадкой в клетку и записывал, кто что ест. Бачичча не ест печень. Нинетта, которая прилетит в среду, ничего не ест, кроме макарон, это Ассунта предупредила по телефону. Эльвира ест всё, но только до шести вечера, а потом курит. Даша вегетарианка по понедельникам. Марк ест всё, что дадут, лишь бы с корицей. Я ем мало.

– А ты, Верка, что? – спросил Савва, остановившись надо мной с карандашом. – Тебе что сделать?

– Салаку, – сказала я. – Как в первый раз. В газете.

– В газете на свадьбу нельзя.

– Тогда без газеты.

Он записал. Подумал. Зачеркнул и написал снова, крупнее.

Бачичча и Савва за эти две недели стали чем-то вроде одного человека в двух телах. Они не говорили на одном языке. Бачичча знал по-русски слов десять, и все они были неприличные, Савва по-итальянски не знал ни одного. Ион переводил, когда был рядом, но чаще его рядом не было, и они справлялись сами. Однажды я застала их на кухне в шесть утра. Они сидели друг напротив друга за длинным столом, перед каждым стакан чая, и Савва рисовал на салфетке что-то, кран, кажется, а Бачичча смотрел, кивал, отбирал у него ручку и пририсовывал к крану что-то своё. Оба молчали. Это продолжалось минут двадцать. Потом Бачичча что-то сказал по-генуэзски, а Савва ответил по-русски, и оба засмеялись, и я так и не поняла, о чём они говорили, и, кажется, они тоже.

Мама прилетела в субботу, пятого.

Я встречала её одна, как в марте. Марк не предлагал поехать со мной. Он просто сказал утром, что будет на «Маяке» и что, если надо, приедет за пять минут, и я поцеловала его за это в висок и уехала.

Она вышла из зоны прилёта не первой. Это я заметила сразу. В марте она вышла первой из всего самолёта, как всегда, а сейчас шла в середине толпы, медленно, с маленьким чемоданом, в светлом плаще, но без шарфа. И без Геннадия.

– Гена приедет к пятнице, – сказала она, когда подошла. – У него давление. Врачи не пускали.

Она поцеловала меня в щёку. Не воздухом. Губами. Сухими, тёплыми, коротко. Я замерла. Она это заметила и сделала вид, что не заметила.

В машине она не говорила про погоду. Она смотрела в окно на поля, на берёзы вдоль дороги, потом на сосны, и молчала. Когда мы свернули к косе, она сказала:

– Ты говорила с ним?

– Нет. Мне нельзя. Я свидетель.

– Мне тоже нельзя, – сказала мама. – Я тоже свидетель. Мне уже прислали повестку. На октябрь. Со стороны защиты.

Я посмотрела на неё. Она смотрела на дюны.

– Его адвокат хочет, чтобы я рассказала, что Шмелёв мне платил, – сказала она. – Каждое первое число. Чтобы суд видел, что Андрея держали за горло. Что он не сам. – Она помолчала. – Я расскажу. Я теперь всё расскажу, Вера. Я уже начала, в Генуе, на парапете. Не знаю, как остановиться.

Дома она поздоровалась с Марком за руку, коротко. С Бачиччей, долго, они говорили по-итальянски, и мама говорила медленно, с книжными гласными, и Бачичча слушал её внимательно и чуть наклонив голову, а потом сказал ей что-то, от чего она покраснела. Я не расслышала что. Бруно подошёл к ней и сел рядом, не положив голову на колено, просто сел. Она посмотрела на него. Помедлила. Потом протянула руку и почесала ему за ухом, неумело, как чешут люди, у которых никогда не было собаки. Бруно закрыл глаза.

Вечером она пришла ко мне в комнату в башне. Постучала. Я открыла. Она стояла на пороге с той самой бархатной коробкой в руках, тёмно-синей, с белыми проплешинами по углам.

– Можно?

Я отошла от двери.

Она подошла к платью, которое висело у окна на вешалке, и долго на него смотрела. Потрогала рукав. Не сказала ни слова. Потом повернулась ко мне.

– Сядь, – сказала она.

Я села на край кровати. Она открыла коробку, достала серьги, жемчужные, на тонких золотых швензах. Наклонилась надо мной. Убрала мне волосы за ухо, холодными пальцами, и стала вдевать серьгу. Медленно. Она не попадала в прокол с первого раза и тихо ругнулась себе под нос, и я чуть не засмеялась, потому что ни разу в жизни не слышала, чтобы мама ругалась.

– Я их надевала в загсе, – сказала она, вдевая вторую. – С ним. Двадцать первого июня девяносто пятого. Было жарко, и у меня потекла тушь, и он смеялся. Сказал, что я похожа на енота. Я не разговаривала с ним до вечера.

Она отступила на шаг и посмотрела на меня.

– Тебе идут больше, чем мне, – сказала она. – Это правда, Вера. Это не комплимент. Я их не люблю. Я их надела один раз, и потом всё пошло так, как пошло. Я думала, что они несчастливые. Поэтому и отдала тебе в марте. Чтобы избавиться.

Я сидела и смотрела на неё. Она стояла в комнате в башне, в домашнем свитере, без косметики, с седыми корнями, которые не успела подкрасить, и говорила мне правду, некрасивую, неудобную, ненужную, и это было самое близкое, что она мне говорила за всю жизнь.

– Я их надену, – сказала я. – В субботу.

– Знаю, – сказала мама. – Поэтому и сказала. Чтобы ты надела, зная.

Она ушла. Я сидела на кровати с серьгами в ушах и смотрела на платье у окна. Маяк на соседнем мысу мигнул. Я посчитала до шести.

Во вторник вечером, в начале одиннадцатого, позвонила Горелова.

– Вера Андреевна, – сказала она. – Простите, что поздно. Я обещала, что буду сообщать про посещения. – Пауза. – Сегодня у вашего отца снова был Валли. Второй раз за неделю. Два часа сорок минут. Адвокат вашего отца, Сурков, присутствовал первые двадцать минут, потом вышел. Остальное время они говорили вдвоём.

– О чём?

– Не знаю. Это свидание с защитником, его не записывают. Валли приходит вместе с адвокатом из московской коллегии, который вчера заключил с вашим отцом соглашение. По журналу говорит в основном Валли. – Горелова помолчала. – Вера Андреевна, у вашего отца теперь два адвоката. Один наш, по назначению. И один из Москвы, которому платит Lanterna, а за ним стоит человек из Милана.

Глава 5

Colloquio (ит.) – свидание в тюрьме. В итальянском так же называют и собеседование при приёме на работу. Тот, кто сидит по ту сторону стола, в обоих случаях решает, пустят ли тебя дальше. А. Л.

Ниже, карандашом: «Меня не пустили».

Ходатайство о свидании я подала ещё в понедельник утром, на следующий день после маминого приезда.

Я писала его в воскресенье ночью, на кухне, при настольной лампе, четыре раза. Первый вариант был на две страницы. Я перечитала его и поняла, что это не ходатайство, а письмо, и что в нём через каждые три строчки стоит «папа». Я его порвала. Второй вариант был сухой, по форме: я, такая-то, дочь обвиняемого такого-то, прошу разрешить краткосрочное свидание в соответствии со статьёй такой-то. Его я тоже порвала, потому что он был ложью: я писала его так, будто прошу о чём-то обычном, а это не было обычным. Третий был средний. Четвёртый я отправила.

Я понимала, что откажут. Я знала закон. Я свидетель по делу, это раз. Я эксперт, который подал самоотвод, это два. Следствие и суд имеют все основания полагать, что моё свидание с обвиняемым может повлиять на показания, это три. Мне откажут в один день, вежливо, со ссылками. Я всё это понимала. И всё равно писала до двух ночи, и Марк дважды спускался, смотрел на меня от лестницы и поднимался обратно, ничего не сказав.

Отказ пришёл во вторник, в одиннадцать утра, ещё до звонка Гореловой. Вежливый, со ссылками. Ровно такой, каким я его себе представляла. Я прочитала его на террасе, сложила, положила в дневник, между страниц, и записала время.

Во вторник днём приехал Сурков.

Это адвокат папы по назначению. Немолодой, лысоватый, в коричневом пиджаке, с усталым лицом человека, которому в этом деле достался самый неприятный кусок и который делает его честно. Он позвонил с утра, спросил, можно ли подъехать, и приехал на старой машине, которую оставил у ворот, будто стеснялся заезжать.

Мы сидели на террасе. Мама была в доме, наверху. Марк ушёл с Бруно на дюны, сказав, что вернётся через час, и я видела по его спине, когда он уходил, что он сделал это нарочно.

– Вера Андреевна, – сказал Сурков. – Я не должен этого делать. Вы свидетель. Передавать вам что-либо от обвиняемого я не имею права, и вы это знаете лучше меня. – Он полез во внутренний карман пиджака. – Поэтому я вам ничего не передаю. Я просто забыл это на столе.

Он положил на столик между нами сложенный вдвое листок. Тетрадный, в клетку, вырванный аккуратно, по шву. Встал, сказал, что ему пора, что у него в три слушание, что он рад был познакомиться, и что если я когда-нибудь буду в его районе, пусть заезжаю. Он ушёл. Я слышала, как завёлся его старый мотор.

Я развернула листок.

Синяя ручка, бледная, с нажимом. Папин почерк. Не по-русски. По-генуэзски, мелко, в одну строчку.

«Te aspëto in tribunâ, Verina».

Я жду тебя в суде.

Я прочитала это раза три. Потом повернула листок к свету. Генуэзский у папы был такой же, как в тетради «Genova 2011», которую я фотографировала в банке, с той же манерой ставить долготу над «ë», которую он ставил всегда, хотя в половине словарей её не ставят. Он писал для себя так, как привык. Он писал мне так, чтобы я узнала.

Строчка была одна. Больше ничего. Подписи не было.

А под ней, в правом нижнем углу листа, совсем мелко, не словами, а цифрами, стояло: «12.09».

Единица с длинным носиком. Двойка с петлёй внизу. Девятка с хвостом. Европейские цифры, которые он научил меня писать и за которые мне в пятом классе снижали оценки.

Двенадцатое сентября. Через четыре дня. День, когда я в платье цвета воды в Боккадассе на рассвете, с бабушкиными серьгами в ушах, должна была стоять у развалин кирхи на косе.

Я сидела на террасе и смотрела на эти цифры, и пыталась понять, что они значат. Это поздравление? Он знает дату, он помнит, он думает обо мне. Это напоминание? Что бы я ни делала в этот день, он будет сидеть в камере в нескольких километрах и думать обо мне. Или это что-то другое. Что-то, что он знает, а я нет. Что-то, что должно случиться двенадцатого.

Я не знала. Я двадцать лет нахожу смысл в любой фразе. Здесь смысла было три, и все три подходили, и я не могла выбрать.

Марк вернулся с Бруно через час, как обещал. Мокрый, с песком на ботинках. Бруно сразу пошёл ко мне и лёг у ног. Марк остановился в дверях на террасу.

– Был? – спросил он.

– Был. Забыл на столе.

Я протянула ему листок. Он взял. Посмотрел. Генуэзскую строчку он, конечно, прочитать не мог, хотя слово «Verina» узнал, я видела по лицу.

– Переведи, – сказал он. – Как есть.

– «Я жду тебя в суде, Верина», – сказала я. – Дословно. «Aspëto» – жду, первое лицо. «In tribunâ» – в суде, но в генуэзском это слово чуть шире, это может быть и «в зале суда», и вообще «там, где судят». Он выбрал диалектное слово, хотя мог написать по-итальянски. Он хотел, чтобы прочитала только я.

– А это?

Он показал пальцем на цифры внизу.

– Двенадцатое сентября, – сказала я. – Суббота.

Марк долго смотрел на цифры. Я видела, как он думает. Не так, как я, перебирая значения. По-другому. Он смотрел на листок так, как смотрел вчера на фотографию, сбоку, ища, где у вещи слабое место, куда может пойти нагрузка.

– Это не поздравление, – сказал он наконец.

– Я тоже так думаю. Но я не знаю, что это.

– Я тоже не знаю. – Он вернул мне листок. – Но твой отец пятнадцать лет переводил для людей, которые никогда не пишут дату просто так. И вчера к нему ходил человек, который сказал мне «это не угроза, это расписание».

Я сложила листок. Убрала в дневник, рядом с отказом в свидании.

Ночью я не спала. Я лежала в комнате в башне, рядом с Марком, и смотрела в круглое окно. Платье висело у стены, и в темноте оно было серым, без цвета, только край рукава светился, когда маяк на соседнем мысу мигал. Я считала до шести. Потом снова до шести. Марк спал на боку, тихо, его рука лежала у меня на животе, тяжёлая и тёплая.

Около трёх я встала, тихо, чтобы не разбудить, спустилась на кухню и открыла ноутбук. Я завела новый файл и назвала его «12.09». И записала туда всё, что знала, по порядку, как записываю перед сложным синхроном: письмо, «только твоим голосом», фотографию, Ткача, Валли, «это не угроза, это расписание», два визита в СИЗО, двух адвокатов, «я жду тебя в суде», цифры.

Получилось двенадцать строк. Я посмотрела на них. Они не складывались ни в одно слово. Но они складывались в ритм. Я это слышу, когда в синхроне говорящий ещё не дошёл до главного, но уже набирает воздух. Пауза перед глухой согласной. Вдох.

Двенадцатое сентября было вдохом. Я не знала, каким будет звук.

Глава 6

Ospite (ит.) – гость. И одновременно хозяин. Одно слово для того, кто принимает, и для того, кого принимают. Итальянцы считают, что за одним столом разницы нет. А. Л.

Ниже, карандашом: «Марк спросил, как будет "ни то, ни другое". Я сказала: семья».

Ассунта с Нинеттой прилетели в среду вечером. Я поехал за ними сам. Вера хотела поехать со мной, но у неё в шесть была встреча с Эльвирой по поводу октябрьских показаний, и я сказал, что справлюсь. Она посмотрела на меня с сомнением, потому что я не говорю по-неаполитански, а Ассунта не говорит по-русски, и по-итальянски мы с ней тоже вряд ли договоримся.

Мы договорились.

Нинетта вышла из зоны прилёта первой, бегом, с рюкзаком в виде божьей коровки за спиной, в жёлтой куртке и с двумя косичками, которые торчали в разные стороны. На шее у неё на тонкой цепочке висел серебряный медальон с Мадонной. Она остановилась посреди зала, огляделась, увидела меня и ткнула в меня пальцем.

– Tu sei Marco, – сказала она. Ты Марк.

– Sì, – сказал я.

– Sei grande, – сказала она. Большой.

Это я понял. Я кивнул. Она подумала и протянула мне руку. Я пожал. Она посмотрела на мою руку в своей, маленькой, потом на меня и засмеялась, и сзади к нам подошла Ассунта, с чемоданом, высокая, в чёрном, уставшая, и сказала что-то дочери строго, а потом посмотрела на меня и вдруг шагнула и обняла. Так, как обнимают в Неаполе, всем телом. Я стоял посреди аэропорта и не знал, куда деть руки. Потом положил одну ей на спину. Она отпустила, вытерла глаза и сказала по-итальянски медленно, чтобы я понял:

– Grazie. Per lei. Per Vera.

Спасибо. За неё. За Веру.

Я не знал, за что именно она меня благодарит. Я ничего не сделал для неё. Это Вера отвезла медальон. Это Вера сидела с ней в бассо и слушала голос Луки. Я тогда остался в Генуе. Но Ассунта, видимо, считала по-другому, и я не стал спорить.

В машине Нинетта сидела сзади и разговаривала сама с собой, громко, по-неаполитански, и показывала пальцем в окно на всё, что видела: на сосны, на поля, на коров у обочины. На коров она показывала дольше всего. Ассунта сидела рядом со мной и молчала, глядя на дорогу. Один раз она спросила, далеко ли море. Я сказал, что двадцать минут. Она кивнула.

На «Маяке» нас ждали все. Вера уже вернулась от Эльвиры и стояла у ворот. Бачичча и Ион стояли на крыльце. Савва выглядывал из кухни. Даша с Корсаком сидели на ступенях. Мама Веры стояла у стеклянной стены гостиной, внутри, и смотрела через стекло.

Бруно вышел встречать первым. Он спустился по ступеням крыльца, подошёл к машине и остановился, когда Нинетта открыла дверь. Чёрный, огромный, выше её головы, когда стоит. Нинетта замерла на сиденье. Ассунта схватила её за руку. Я видел, как напряглись у неё плечи.

– Bruno, – сказала Вера от ворот тихо. – Piano.

Бруно сел. Медленно, аккуратно, прямо у открытой двери машины. Положил морду на порог. И посмотрел на Нинетту снизу, как смотрит на Веру.

Нинетта долго смотрела на него. Потом слезла с сиденья, отпустила руку матери, подошла и положила ладонь ему на лоб. Бруно закрыл глаза.

– Si chiama Bruno, – сказала Вера.

– Brunì, – сказала Нинетта, сразу, по-своему, как будто знала его всю жизнь. – Brunì, vieni.

И пошла к дому. И Бруно пошёл за ней.

Весь вечер он не отходил от неё. За ужином лежал под её стулом. Когда она пошла на дюны с Дашей, пошёл за ними. Когда Ассунта уложила её спать в гостевой на втором этаже, он лёг у двери, поперёк порога, и не ушёл, даже когда я позвал. Вера стояла рядом со мной в коридоре и смотрела на него.

– Он её охраняет, – сказала она.

– Он тебя тоже так охранял.

– Он меня сначала ненавидел, – сказала Вера. – Ты помнишь. Две недели рычал.

– Он не ненавидел. Он проверял.

Она посмотрела на меня. Улыбнулась уголком рта.

– Это ты про себя.

Мы сидели на террасе допоздна. Все, кроме Нинетты. Савва принёс на стол то, что осталось от ужина, Бачичча принёс свою граппу, Ион бегал между нами и переводил, и на террасе одновременно говорили на четырёх языках, русском, итальянском, генуэзском и неаполитанском, и Ион путался и злился, и все над ним смеялись. Ассунта сидела рядом с мамой Веры, и они о чём-то разговаривали, медленно, по-итальянски, обе с ошибками, и я видел, что Ассунта держит руку на руке Людмилы Сергеевны, и та не убирает. Эльвира приехала в одиннадцатом часу, с бутылкой и сигаретами, и сказала, что приехала проверить, все ли трезвы, и что тест провалили все. Даша сидела у Корсака на подлокотнике. Корсак держал её за талию, одной рукой, и смотрел на залив, и молчал, как всегда, только лицо у него было такое, какого я за пятнадцать лет у него не видел.

Я сидел во главе стола. Не потому, что так положено. Просто так получилось, это было единственное свободное место, когда я вернулся с кухни. Я сидел и смотрел на них, на всех этих людей за моим столом, на моей террасе, в моём доме, и думал, что год назад здесь не было никого, кроме Корсака, Саввы и собаки. Что за этим столом я ужинал один, или с Антоном раз в месяц. Что полгода назад, в декабре, я думал, что если у меня есть порт и люди, которые меня боятся, у меня есть всё.

У меня не было ничего. Это я понял только сейчас. Не тогда, когда Вера ушла из «Кнехта», и не тогда, когда меня посадили в камеру. Сейчас, на террасе, в начале сентября, когда пожилая неаполитанская вдова держала руку на руке Вериной матери, а старый генуэзский докер наливал Савве граппу, и все говорили одновременно, и никто не обращал на меня внимания.

Я никогда не был хозяином этого стола. Я просто сидел во главе.

В час ночи все разошлись. Вера взяла меня за руку и повела не наверх, в башню, а вниз, к дюнам.

Ночь была тёплая, последняя, наверное, тёплая ночь в году. Залив лежал тихий, гладкий, и в нём отражались звёзды, все, сколько было, и маяк на соседнем мысу мигал над водой, и его свет ложился на воду длинной жёлтой полосой и гас. Мы спустились по деревянной лестнице к песку. Вера сняла обувь. Я тоже. Песок был ещё тёплый сверху и холодный, если копнуть ногой.

Мы шли вдоль воды долго, молча. Потом Вера остановилась у старого бревна, того самого, выбеленного солью, на котором мы в июне написали в её дневнике три слова и расписались. Села. Я сел рядом.

– Через три дня, – сказала она.

– Через три дня.

– Ты боишься?

– Да.

– Свадьбы?

– Двенадцатого числа, – сказал я. – Цифр на листке. Того, что твой отец знает что-то, чего мы не знаем.

Она кивнула. Положила голову мне на плечо.

– Я тоже, – сказала она. – Ни одного молчания. Я боюсь, что двенадцатого что-то случится, и я буду стоять у кирхи в платье, и что-то случится, и я не успею понять, что именно.

Мы сидели так долго. Потом она подняла голову и поцеловала меня.

Это было не как в июне, на этом же бревне, и не как в Генуе. Медленно, тихо, почти лениво, как бывает у людей, которые уже знают друг о друге всё и которым некуда торопиться. Она расстегнула мне рубашку, пуговица за пуговицей, и положила ладонь мне на грудь, туда, где сердце, и держала, и я чувствовал её шрам на своей коже. Я спросил, можно ли. Она засмеялась тихо мне в шею и сказала, что я спрашиваю даже здесь, на пустом пляже, под звёздами, через три дня до свадьбы. Я сказал, что буду спрашивать и через тридцать лет. Она перестала смеяться и сказала «да».

На страницу:
2 из 4