
Полная версия
Печатник. Том 2. Оттиск
Оно было написано на веленевом листе тем письмом, каким пишут заголовки в присутственных местах. Оно не жаловалось. В нём не было ни «осмеливаюсь утруждать», ни «всепокорнейше», ни единого слова о сорока одном годе, о пальце и о благодарности с прочтением в приказе.
В нём было четыре пункта.
Первый: положение об учреждении кассы, статья такая-то, состав участников. Второй: приказ по заводу такой-то от такого-то марта о переводе в модельную. Третий: справка конторы, что вычеты с просителя прекращены с апреля того же года. Четвёртый: что перевод последовал распоряжением заведения, а не по просьбе просителя, и что исключение из состава участников кассы ни в каком акте не выражено.
И один вывод: просить о зачёте службы и восстановлении в числе участников с производством причитающегося.
Плужин прочёл его сам, вслух, вполголоса, водя пальцем.
Читал он медленно — он читал по складам, хотя и не признался бы в этом никогда, — и дочитал до конца.
Потом положил ладонь на лист и сказал:
— Складно.
— Опять складно?
— Нет, — сказал Плужин. — Теперь по делу складно.
И вот тут он встал, ушёл в сени и принёс из-под рогожи молоток.
Не кернер, не циркуль — молоток, обыкновенный слесарный, с деревянной рукоятью, вытертой до жёлтого блеска.
Он положил его на стол рядом с веленевым листом.
— Смотри, — сказал он.
На рукояти, у самой головки, были насечки: три коротких поперёк и одна вдоль, наискось.
Я смотрел на них и молчал, потому что боялся сказать хоть слово.
— Это чей? — сказал он.
— Ваш.
— Это чей молоток, я спрашиваю. Если он с трёх других на верстаке лежит, чей он?
— Ваш.
— Вот, — сказал Плужин. — А это, — он повернул рукоять и показал вдоль, — это как я его правил. Он у меня перекалён был, я его отпускал дважды. Первый раз лет двадцать назад, второй через семь лет. Тут насечка на насечке, вторая от первой на волос отошла. Видишь?
Я наклонился к самому дереву.
Насечек было две. Вторая шла поверх первой и отходила от неё на волос.
— Вижу, — сказал я. — Глубина.
Плужин посмотрел на меня.
— Чего?
— Глубина, — повторил я. — В моей рукописи этот знак стоит там, где сказано про глубину. Двадцать девятый.
Он забрал молоток и подержал его в руке.
— Может, и глубина, — сказал он наконец. — Мы это звали «вдругорядь». Второй раз по тому же. У бондарей, слыхал, называют иначе. Ты сядь.
Я сел.
— Двенадцать, говоришь.
— Двенадцать.
— Девять покажу, — сказал Плужин. — Тут, дома, на своём железе. А три не покажу.
— Почему?
— Потому что их дома нет, — сказал он. — Их на литье кладут. Их надо на горячем видеть, как оно садится. Тебе рассказать — ты запишешь, а запишешь ты враньё.
Прошение мы подали в четверг, в присутствие по фабричным делам, в трёх экземплярах, и расписку я взял.
Расписку Плужин носил с собой. Я снял с неё копию: он велел мне следить за сроками.
Дело шло четырнадцать месяцев.
За четырнадцать месяцев его вызывали в присутствие дважды и на завод — четыре раза: для освидетельствования, для сличения по книгам, для дачи объяснения и ещё раз для сличения, потому что в первый раз книгу не нашли.
Он ходил охотно.
Надевал чистую рубаху, клал расписку за пазуху и шёл пешком через весь город. Сорок один год эти ворота были его работой; последние двенадцать лет его пропускали только по вызову.
Я узнал даты вызовов, вписал их рядом с исходящими номерами. Про то, с чем он возвращался после этих поездок, я тогда не спрашивал.
В моей тетради дело выглядело исправным: вызов, явка, следующая бумага.
Глава 09. Девять
Девять знаков заняли у меня восемь месяцев.
Я об этом иногда рассказывал потом — уже в Крони, уже своим, — и рассказ всегда получался короткий и складный: старый литейщик показал мне цеховые метки, и способ сошёлся.
Так вот, это враньё того же сорта, каким я всю жизнь потчевал сходки.
Девять знаков — это тридцать четыре субботы.
Работали мы так.
Я приходил около четырёх, когда он уже поел. Невестка ставила самовар — не мне, себе и детям, но чашка доставалась и мне, и за эту чашку я к осени платил ей полтинник в месяц, и мы оба делали вид, что это за чай.
Плужин выкладывал на стол железо.
Первую субботу — молоток и два кернера. Вторую — циркуль и чеканы. К десятой субботе на столе лежало всё, что было под рогожей, и я знал каждую вещь в лицо и по имени.
Он брал предмет, поворачивал к лампе и говорил, например:
— Вот это — «на глаз». Это мы ставили, когда мера не мерена, а прикинута.
И я четверть часа выяснял, что значит «прикинута», и выяснял через приклады: где прикидывали, кто, при каком деле, что бывало, если прикинули не так.
Потом я перерисовывал знак.
Перерисовывал я его сначала карандашом, потом — с третьего месяца — стал делать иначе: клал на насечку тонкую бумагу и тёр грифелем плашмя, как делают оттиск с монеты. Плужин, когда увидел это в первый раз, хмыкнул и сказал, что так снимают с гробовых досок.
Оттиск получался живой. На нём видно было то, чего не передавала никакая моя копия: что черта имеет начало и конец, что она глубже с той стороны, откуда шёл инструмент, что она не прямая, потому что рука не циркуль.
Я сравнивал этот оттиск с тем же знаком в дедовой рукописи.
И вот тут начиналось всё веселье.
Из двадцати девяти знаков, разобранных Верой Николаевной в Крутом Логу, Плужин подтвердил двадцать семь.
Я не могу передать, чего мне стоило это записать в первый раз. Двадцать семь из двадцати девяти — это женщина, которая никогда не была на заводе, за одну зиму, по казённым сметам, без единого живого цехового человека рядом, попала в двадцать семь целей из двадцати девяти.
Я потом сосчитал вероятность — из чистого удовольствия, на полях, — и вышло, что такого не бывает.
Два знака он забраковал.
Один — тот, который она сама называла сомнительным. Тут я даже не удивился.
А второй был двадцать третий, и это был знак меры.
Первоначально я прочёл его как «души». После пустоши вычислил, что на одну такую единицу приходится не один человек, а не менее одиннадцати. Потом Вера прислала выписку из дедовой сметы: шестьсот тридцать пудов полосового, в них пятьдесят четыре знака, за вычетом усушки. На знак приходилось одиннадцать с лишним пудов. Это были разные меры, но обе указывали на мою ошибку: я принял единицу нагрузки за одного человека.
Я ошибся ровно в одиннадцать раз, и знал я об этом после пустоши, и знал, чего это стоило.
Плужин взял оттиск, повернул к лампе и сказал:
— Это вязка.
— Что?
— Вязка, — сказал он. — Полосовое вяжут в вязки, по одиннадцати с лишним пудов. Катили их, ломами брали. Мы вязками считали, а тем же крючком отмечали, сколько такая вязка на себе держит. Тут по соседним меткам глядеть надо.
Он положил оттиск и потянулся за чаем.
— У вас в смете, поди, пуды писаны?
— Пуды.
— Ну так это писарь переводил, — сказал Плужин равнодушно. — Ему в казну пудами надо. А в цеху пудами никто отродясь не говорил.
Я попросил повторить.
— Вязка, — сказал Плужин. — Так у нас зовут.
Я записал слово возле прежней записи. Одиннадцать с лишним пудов, выписанные осенью Верой из сметы, остались теми же. Гриша справа, Фёдор слева — тоже.
Плужин долил себе чаю и спросил, что у меня дальше. Я подал ему следующий оттиск.
Я шёл через весь город и разговаривал сам с собой, как пьяный, и один раз меня спросил городовой, всё ли благополучно.
Дома я сел и написал письмо Вере Николаевне.
Оно было на четыре страницы, и в нём было всё: и вязка, и как Плужин потянулся за чаем, и что она была права насчёт недели, и что виноват я, и в чём именно виноват — не в ошибке, ошибка была моя и я её отработаю, а в том, что ошибку эту можно было снять вопросом.
Я его не отправил.
Я его даже не запечатал. Оно лежало у меня в свёртке, между трактатом и оттисками, и я доставал его раза три за тот год, и каждый раз перечитывал и клал обратно, и всякий раз находил новую причину, и все причины были верные.
К концу февраля у меня было девять новых знаков и две поправки к старым.
Способ стоял так.
Тридцать восемь знаков из сорока одного. Число — семьдесят семь, держать не отпуская. Убыль ложится на предстоящих, а не на держащего.
И три знака, которых не было.
Три знака шли подряд, в одном месте, на шестьдесят третьем листе, и место это в трактате было ключевое: там, где дед — я к тому времени уже читал его, как читают знакомого, по манере, — переставал описывать и начинал распоряжаться.
Двадцать девять листов до этого места объясняли, как устроен замок.
Три знака объясняли, куда девать убыль.
Над ними мы бились всю зиму, ещё пока шли последние из девяти.
Я пробовал брать их измором: приносил Плужину все оттиски подряд, раскладывал, заставлял смотреть.
Он смотрел и говорил:
— Похоже на закалку. Или на отпуск. Или на осадку.
— Аким Гордеич, это три разные вещи.
— Три, — соглашался он. — Оттого и говорю.
Я пробовал через других — обошёл ещё восьмерых стариков из своего списка, показывал оттиски, и двое сказали «не наше», а один сказал «а это с чего снято?» и больше не открыл мне дверь.
Я пробовал через книги. В Публичной библиотеке я просидел четырнадцать вечеров и нашёл ровно одно упоминание цехового письма — в описании тульских заводов сорок седьмого года, в сноске, где говорилось, что мастера «употребляют знаки собственного изобретения, кои никем не собраны».
Никем не собраны.
Вся моя жизнь, если её сжать до одной строки, состоит из попыток собрать то, что никем не собрано, и всякий раз выясняется, что оно не собрано не по лени, а потому, что живёт в руках, а руки умирают.
В конце февраля Плужин сказал сам.
Мы сидели, самовар остыл, за перегородкой возились дети, в окно било низкое солнце, и в этом солнце был виден весь пух и вся пыль в комнате.
— Ты вот что, — сказал он. — Ты не бейся. Их так не возьмёшь.
— Как возьмёшь?
— На горячем, — сказал Плужин. — Их надо в деле видеть. Как кладут и как оно садится. Я тебе хоть сто раз расскажу, ты сто раз запишешь неверно.
— Так покажите.
— Где?
— В цеху.
Он посмотрел на меня, и мне показалось, что он усмехнулся.
— Меня туда двенадцать лет не пускают, — сказал он. — Я отставной. Мне ход в проходную только по вызову.
— Значит, надо вызов.
— Вызов, — повторил Плужин.
И тут он сделал то, чего я, наверное, ждал, и был этому рад, и сейчас, когда пишу, я останавливаюсь на этом месте всякий раз.
Он усмехнулся уже открыто, вытянул из-за пазухи мою расписку — засаленную, сложенную вчетверо, потёртую на сгибах, — и постучал по ней обрубленным пальцем.
— А я ведь хожу, — сказал Аким Гордеич. — Я по этой бумаге четвёртый раз хожу. Меня в проходной уже по имени зовут.
Я сказал:
— Так это же прекрасно.
Я так и сказал: прекрасно.
Глава 10. Кому не ходить в наряд
Мысль пришла не от благородства, а от арифметики, и я её не украшаю.
К марту у меня был способ на тридцати восьми знаках из сорока одного и не было ни одного человека.
Для следующего расчёта я принял семьдесят семь. Это число вышло после пустоши; считать его доказанной границей безопасности я не мог. Проверять меньшим составом не собирался.
Семьдесят семь человек, которые придут ночью в чужое место, возьмутся за железо и не отпустят четверть часа, что бы ни случилось.
Я перебрал всё, что знал о том, как люди приходят.
За деньги — не приходят на такое; за деньги приходят на работу, где видно, что делают. За идею — приходят, но не семьдесят семь, а трое, и это будут те трое, с которыми хуже всего. За компанию — приходят и уходят.
Приходят за пользой.
В начале марта мне пришло письмо из Крутого Лога.
Оно шло девятнадцать дней, было надписано крупно и старательно, с нажимом не там, где надо, и в углу конверта стояло: «отъ Анны Савельевой».
Нюшке было тринадцать. Она четвёртый год ходила в школу к Вере Николаевне, и это письмо было, я думаю, первым в её жизни.
Писала она про то, что корова отелилась, что Савелий чинил крышу и упал, но не сильно, что учительница здорова и кланяется — и вот эти три слова я перечёл, наверное, раз двадцать, и они ничего не значили, потому что кланяться через ребёнка можно и не кланяясь вовсе.
А в самом конце, отдельной строкой, без всякой связи с предыдущим, стояло:
«А Григорей Кулаков спрашивал, есть ли у вас в Крони работа сидячая, потому что стоять ему теперь тяжело».
Я прочёл это и отложил письмо.
Потом взял и прочёл ещё раз.
Ответить я мог бы одной строкой, и строка была бы правдивая: в Крони сидячей работы для человека без грамоты нет, а есть швейцарская, ночная сторожевая и разбор тряпья, и на всех трёх мест не бывает.
Я не ответил.
Я убрал письмо в свёрток — туда же, где лежало неотправленное письмо Вере Николаевне, — и через неделю уже не помнил о нём, потому что в ту неделю я считал, сколько человек мне нужно, и число было семьдесят семь, и Гриша Кулаков в это число не входил ни с какой стороны.
Он приехал через год и месяц, с Савелием, и стоять ему было по-прежнему тяжело.
Я это знал не из книжек. Я это видел в Крутом Логу: восемь мужиков во дворе у мельницы просили меня написать бумагу не потому, что уважали, а потому, что я один умел писать. И вернулись они ко мне потом не потому, что я был прав, а потому, что бумага писаря из Ржавцов не сработала, а я предупреждал.
Значит, надо сперва оказаться полезным, потом оказаться правым, и только потом просить.
Материал у меня лежал под рукой уже полгода, и я его не видел, потому что он был мой заработок.
Я десятый месяц по десять часов в день переписывал чужие прошения.
За это время через мои руки прошло — я потом считал по книге Мятлева — тысяча сто с чем-то дел, и среди них восемьдесят четыре были об изъятиях от наряда.
Восемьдесят четыре человека платили ходатаю по три рубля за то, чтобы им написали бумагу, освобождающую их от стояния у сурикового железа.
Из восьмидесяти четырёх удовлетворили девятнадцать.
Я сел разбирать, отчего девятнадцать, а не восемьдесят четыре, и разбирал три вечера, и вышло вот что: отказывали не потому, что не имели права, а потому, что просили не о том или не в тот срок.
Изъятий по закону было семь.
Единственный сын при матери-вдове. Обучающиеся в казённых училищах, покуда обучаются. Служащие в пожарных частях и при водопроводе — на всё время службы. Имеющие увечье, но не всякое, а поименованное в расписании. Отцы более трёх малолетних. Лица, состоящие в найме на казённых работах — на срок найма. И седьмое, самое сладкое: временно отлучившиеся из города по торговым надобностям, с записью в книге, — эти не изымались вовсе, а просто переносились в следующий призыв, и так можно было переносить трижды.
Ни одного из этих семи изъятий не давали по прошению «прошу освободить». Каждое давалось по предъявлении одного определённого документа в один определённый срок.
И весь фокус состоял в том, что документ этот, как правило, был у человека на руках или добывался за пятиалтынный, а сроки знали только ходатаи, потому что ходатаи ими кормились.
Я написал листок в ночь на двенадцатое марта.
Он был в одну восьмую листа и уместился с одной стороны.
Сверху я поставил заголовок, и над заголовком думал дольше, чем над всем прочим.
Мне хотелось написать: «О незаконности наряда». Или: «Кто и как вас считает». Или ещё лучше, у меня был готов оборот, я его вынашивал с зимы: «О том, что убыль ложится на предстоящих».
Я всё это вычеркнул и написал:
«КОМУ НЕ ХОДИТЬ В НАРЯДЪ»
Дальше шло семь пунктов, в каждом три строки: кто, какую бумагу, куда и до какого числа.
Никакой ругани. Ни одного слова про Право Крови, про Пустых, про несправедливость. Ни одной жалобы. Даже без «наши братья» и «доколе».
Внизу, восьмым пунктом, я приписал:
Ежели откажут — требовать отказа на письме. Устный отказ не отказ и обжалованию не подлежит, потому что его нет.
И — ни подписи, ни имени, ни знака.
Это было первое, что я напечатал в своей жизни, если можно назвать печатанием то, что я делал в ту ночь пером номер два при двух свечах.
Двадцать копий за ночь.
Про эту работу мне рассказывать нечего — я её знал наизусть с семнадцати лет, с той ночи в Затонье, когда Ксения ходила босиком, чтобы не разбудить мать. Только тогда я переписывал объявление о повинности за двугривенный, а теперь переписывал своё.
Разница оказалась меньше, чем я ждал.
Рука к третьему часу так же немеет в плече. К пятому так же начинает дёргаться веко. Свеча так же нагорает, и её так же надо снимать, и если снял неудачно — клякса, и лист насмарку, и это уже не двадцать, а девятнадцать.
Я испортил три листа и переписал двадцать три раза.
К четырём часам кончилась вторая свеча. Я нашёл хозяйкин огарок, подставил блюдце; последние копии дописывал уже к семи, когда сквозь иней пробился серый свет.
Буквы к концу плыли.
Я отложил перо, посмотрел на стопку и попробовал прочесть верхний лист с вытянутой руки — так, как читают на стене объявление.
Не прочёл.
Тогда я поднёс к глазам на пол-аршина и прочёл.
Записал у себя: «12 марта — читаю с полуаршина. Осенью читал с аршина». И ниже:
Расход. В смету не внесён. Вносить некуда.
Раздавал я три дня, и раздавал не сам.
Сам я положил четыре штуки: две в кухмистерской Гущиной под клеёнку на крайнем столе, одну в ночлежке Мокеева на подоконник в сенях, одну — в трактире у Смоленского, в двух шагах от Малой Жилы, за образок в углу, где такие бумажки лежат сами собой.
Ещё восемь я отдал разносчику Сеньке, четырнадцатилетнему, за пятиалтынный, велев разложить в банях по полкам.
Ещё восемь я не раздал вовсе.
Я оставил их у себя — из осторожности, чтобы не выбросить весь свой запас разом, — и это оказалось самым умным, что я сделал за ту неделю, потому что через пять дней за ними пришли.
Пришли в кухмистерскую, во вторник, в обед.
От двери ко мне через весь подвал шёл человек, и я его не узнал.
Я видел, что идёт мужчина, что он в жилетке, что он смотрит на меня и, стало быть, идёт ко мне. Лица не было. На месте лица было светлое пятно, и я вежливо смотрел в это пятно и держал наготове две улыбки — для знакомого и для незнакомого, — и приготовил спину, чтобы встать.
Он сел напротив, и с четырёх аршин лицо собралось.
Хрулёв.
Я его знал в лицо с прошлого июня, стоял с ним рядом четыре часа у сурикового железа и потом два раза встречал на улице.
Это заняло, я думаю, секунды три, и он ничего не заметил, потому что заметить тут нечего: человек в подвале при двух окнах под потолком щурится на входящего — обыкновенное дело.
Я в тот вечер приписал к своей записи о полуаршине ещё строчку и подчеркнул её дважды: „Узнаю с четырёх аршин. Осенью — с восьми“.
И приписал ниже, потому что уже понимал, к чему идёт, и хотел, чтобы это было записано моей рукой прежде, чем станет неотвратимым:
Через год я не узнаю в лицо тех, кого сам соберу.
Он подождал. Потом спросил:
— Ты бумагу писал?
Я, помню, положил ложку.
За полсекунды у меня в голове прошло всё: части, Тычков, восемь дней, «в городе с бумагами строже». Я даже успел выбрать, что скажу.
— Какую бумагу?
— Такую, — сказал Хрулёв. — Про наряд.
— С чего ты взял, что я?
— Да ни с чего, — сказал он спокойно. — Тут кроме тебя грамотных нету, а ты по письменной части. Слушай, а вот шестой пункт — это про какие такие казённые работы?
И достал из-за пазухи мой листок.
Он был сложен вчетверо, потёрт на сгибах и грязен, и по нему сразу было видно, что его разворачивали и складывали раз двадцать.
Мы просидели над ним час.
Хрулёв был извозчик при водовозном обозе, и обоз этот с прошлого апреля возил воду в городскую больницу по контракту с управой.
Я прочёл пункт шестой вслух и объяснил, что контракт с управой — это казённые работы и что ему изъятие полагается на весь срок найма, то есть до апреля.
— Так мне сказали — не полагается.
— Кто сказал?
— В части сказали. Я спрашивал.
— Устно сказали?
— Ну.
— Восьмой пункт, — сказал я.
Он посмотрел в листок, шевеля губами, дочитал до конца и поднял глаза.
Вот это лицо я потом видел за свою жизнь тысячи раз, и на сходках, и в Вальбурге, и в восемнадцатом году, и оно всегда одинаковое: человек читает четыре строки, которые ему по закону полагалось знать с рождения, и у него делается такое лицо, будто ему показали фокус.
— Так это что же, — сказал Хрулёв. — Я их могу заставить написать?
— Можете.
— И тогда что?
— Тогда, — сказал я, — они три раза подумают, прежде чем писать, потому что за письменный отказ отвечают, а за устный нет.
Он ушёл, а через день пришёл опять и привёл двоих.
Через неделю в кухмистерской Гущиной меня ждали четверо, и Гущина уже косилась, потому что они брали на всех одни щи.
Через две недели ко мне подошёл на улице человек, которого я никогда не видел, и попросил «ту бумагу, где семь пунктов», и сказал, что ему говорили, будто её дают у Гущиной.
Восемь оставшихся копий разошлись за три дня.
Дальше надо было писать ещё, и я сел и написал ещё двадцать, и на них ушла ещё одна ночь и ещё две свечи, и я испортил два листа.
А на другой день, в среду, в кухмистерскую пришли одиннадцать человек.
Я сидел, смотрел на этих одиннадцать и в первый раз считал не то, что считал всегда.
Раньше я считал, сколько мне нужно и сколько у меня есть.
Теперь получалось так: одна ночь — двадцать копий, свечи, бумага, полтора вершка зрения. Одиннадцать человек за неделю с четырёх подложенных листков. В Крони в наряде стоит — я справлялся в управе, цифра печатается в отчёте — сорок одна тысяча человек.
Сорок одна тысяча, делённая на двадцать за ночь, есть две тысячи ночей.
Пять с половиной лет непрерывной работы пером, при условии, что я не сплю, не ем, не зарабатываю и не слепну.
А слепнуть я, между прочим, начал с той стороны, откуда свеча.
Я сидел над остывшими щами и смеялся — тихо, чтобы не подумали лишнего, — потому что впервые за всю свою вторую жизнь упёрся не в закон, не в усмотрение, не в Тычкова и не в Право Крови.
Я упёрся в скорость руки.
Вечером того же дня я в первый раз за год свёл все свои счёты на один лист, потому что до сих пор считал по частям и по частям выходило терпимо.
Пришло за десять месяцев: у Мятлева, по три копейки с листа, при среднем одиннадцати листах в день и двухстах шестидесяти рабочих днях, — восемьдесят пять рублей восемьдесят копеек.
Ушло: угол — двадцать; харчи — сорок с полтиной; свечи, дрова, баня, починка сапог дважды — одиннадцать двадцать; отчёты по кассам, справки, конка, двугривенные пятнадцати старикам, чай невестке Плужина — десять восемьдесят; три рубля Аркадию Петровичу и два пропавшего задатка хозяйке. Всего восемьдесят семь рублей пятьдесят копеек. К заработанным я прибавил привезённые шесть сорок.









