Печатник. Том 2. Оттиск
Печатник. Том 2. Оттиск

Полная версия

Печатник. Том 2. Оттиск

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Значит, у бумаги есть вторая половина, и эта половина — люди, и без неё бумага мёртвая, а с ней ходит.


Разъяснение из Крутого Лога, кстати, пришло.

Оно пришло в августе, через два с половиной месяца, и в графе «поведение во время состояния под надзором» в нём стояло одно слово.

«Одобрительно».

Я узнал об этом случайно, осенью, от того же писаря в части, и, помню, засмеялся вслух посреди улицы, чем напугал разносчика.

Тычков продержал меня восемь дней на нарах ради бумаги, в которой обо мне было написано хорошее.

Я думал: ему нужен был не результат, а срок.

Глава 06. Перила


Повестку принесли через одиннадцать дней после билета, и я даже не удивился.

Так и должно было быть. Билет — это адрес, адрес — это часть, часть ведёт списки, в списках стоят все обыватели мужеска пола от шестнадцати до пятидесяти, за исключением поименованных в статье, а я ни в одном исключении не значился.

Я сам, своими руками, за три рубля, внёс себя в кронский наряд.

Я стоял с повесткой у окна и смеялся, и Марфа Егоровна из-за занавески спросила, чего это я.

— Обрадовался, — сказал я.

— Дурень, — сказала она равнодушно. — Наряд как наряд. Мой покойник по двадцать лет ходил.


Я шёл туда не работать. Я шёл туда мерить.

У меня в свёртке лежали тридцать один лист, и на них было записано всё, что я вынес из Крутого Лога: двенадцать человек, час на лавке, тремор на девятой минуте; затем семеро и четверть часа на пустоши, и мой поздний расчёт: семьдесят семь и четверть часа.

Это была деревенская арифметика, снятая с деревенской шины.

А теперь мне давали лечь под городскую — самому, бесплатно, по повестке, с часами в кармане, — и не воспользоваться этим было бы, с моей тогдашней точки зрения, преступлением.

Про то, что мерить придётся собой, я подумал. Я даже записал накануне вечером: «Возможно повреждение. Ставлю четверть часа против четырёх, и всё же ставлю».


Малая Жила у Смоленского изнутри оказалась не страшной, а скучной, и это было хуже страшного.

Двор. Мощёный, длинный, шагов полтораста. Два ряда железных перил на высоте пояса, крашенных суриком, местами облупившихся. Навес вдоль стены — от дождя, но не над перилами, а над проходом. Уборная в углу, с надписью «для нарядныхъ».

Нас было — я считал по головам, пока шла перекличка, — двести четыре.

Перекличка заняла двадцать две минуты. Я потом перепроверял: двадцать две — это когда без заминок. Кричат фамилию, ты отвечаешь «здесь», писарь ведёт пальцем.

— Кострин!

— Здесь.

Рядом со мной оказались: слева мужик лет сорока, в жилетке поверх рубахи, судя по рукам — при лошадях; справа мальчишка лет шестнадцати, худой, с прыщами, и он всё оглядывался и облизывал губы.

— Первый раз? — спросил я.

— Первый.

— И я, — сказал я, и это была правда, и в ту минуту я поймал себя на том, что рад соседству: мальчишку будет удобно наблюдать.

Я записал потом и это тоже.


Железо было холодное и ребристое.

Перила отлиты с продольным рубчиком — чтобы рука не скользила, — и рубчик этот к третьему часу отпечатывается на ладонях так, что след держится до вечера. У всех, кто ходит в наряд подолгу, ладони с внутренней стороны в мелких белёсых полосках, и по этим полоскам их узнают в бане.

Человек в шинели вышел из кирпичного строения в торце, прошёл вдоль ряда и не прикоснулся ни к кому.

Я смотрел на него во все глаза, потому что это было главное отличие от деревни, и я хотел понять, что он делает.

Он ничего не делал.

У него на левой руке, на тыльной стороне, был знак — тёмный, как застарелый ожог, и он его не прятал и не показывал. Он шёл, глядя себе под ноги, дошёл до конца, повернул и ушёл внутрь, и дверь за ним закрылась.

Загудело.


Про то, как это изнутри, я уже писал, когда рассказывал про лавку в Крутом Логу, и повторяться не стану.

Скажу только про разницу, потому что она вся и есть.

В деревне, на двенадцати, это накрывает. Через три минуты ты перестаёшь удерживать число, через девять начинается дрожь, и главное там — не боль, а то, что тебе делается ровно и уютно всё равно.

Здесь, на двухстах, — не накрывает.

Здесь никак.

Стоишь, держишься за холодное железо, и ничего не происходит. Совсем ничего. Гудения даже не слышно — оно есть, но оно ниже слуха, ты его чувствуешь коленями и зубами, и через полчаса перестаёшь чувствовать и коленями.

Мужик слева на втором часу стал рассказывать мне про сено. Что сено нынче дорого, что возят с той стороны, что хозяин купил гнилое и половину пришлось выбросить, и что он говорил, а его не послушали.

Я слушал и следил за собой.

Первый час: ничего. Второй: ничего, только захотелось есть, но я и пришёл голодный. Третий: ноги. Просто ноги, как у всякого, кто три часа стоит.

На четвёртом я поймал.

Я в это время в уме пересчитывал, сколько листов надо переписать до апреля, чтобы отложить двадцать восемь рублей, и считал я это в третий раз, и в третий раз получалось по-разному. Я разозлился, начал сначала — и понял, что не помню, с какого числа начал.

Не «забыл». Забывают край: было и ушло. А тут было ровное чистое место, как будто там и не начиналось.

Я посмотрел на часы — крышка не защёлкивалась, и я держал её пальцем.

Час двенадцатый по четвёртому часу.

Я сказал себе вслух, шёпотом, чтобы закрепить: «Час двенадцать. Сорок восьмая минута. Счёт сорвался».

Мужик слева повернул голову.

— Чего?

— Ничего, — сказал я. — Сено.

— А, — сказал он и стал рассказывать про сено дальше, с того же места, и я до сих пор не знаю, начал ли он сначала или продолжил, потому что не помнил, на чём он остановился.


В без четверти два открыли ворота.

Я вышел своими ногами. Дошёл до угла, свернул, дошёл до кухмистерской Гущиной, спустился по семи ступеням, съел щи с кашей и пошёл к Мятлеву, и в тот день переписал одиннадцать листов, и ни одного не испортил.

Вечером я сел за занавеской, придвинул свечу и стал записывать.

Записывал я часа полтора и исписал четыре страницы, и первую строчку на первой странице помню наизусть, потому что переписывал её потом в трёх местах:

Меня сегодня обокрали примерно на час с четвертью, и я этого не заметил.

Дальше шли выкладки, и они меня додавили окончательно.

Двести четыре человека, четыре часа: восемьсот шестнадцать человекочасов. Рядом я поставил свой крутологский расчёт: семьдесят семь человек на четверть часа, девятнадцать с четвертью.

Я попробовал разделить одно на другое, получил сорок два и зачеркнул. Это было отношение часов у железа, а не убыли. Сколько времени держит Жилу казённая печать после вывода и сколько даст наш способ, я не знал.

Но другое я уже видел: среди двухсот человек потеря пряталась так хорошо, что я искал её в себе три часа.


И вот тут я, наконец, дошёл до того, ради чего, наверное, и стоял четыре часа у сурикового железа.

Они открывают дороже не по глупости.

Собери семьдесят семь неправильно — и ближним к железу достанется столько, что они это почувствуют. Ближний выйдет и сядет. У него будет дрожать рука. Он не вспомнит полдня. Он будет знать, что с ним сделали, и знать точно, в тот же вечер, и жена его будет знать, и сосед.

В нашем ряду никто не жаловался. Я сам нашёл потерю, только когда сбился со счёта.

Час с четвертью в неделю. Это не увечье. Это даже не усталость: это когда ты не помнишь, с какого числа начал считать, и злишься на себя, что стал рассеян. Это когда человек в сорок лет говорит «память не та» и все кивают.

На такую убыль трудно и пожаловаться: со мной ничего не случилось, я вышел своими ногами и в тот же день переписал одиннадцать листов.

Так расточительность могла защищать их от жалобы.

Я сидел над этими четырьмя страницами и понимал, что нашёл не оружие, а вторую половину замка. И что если я завтра выйду на площадь и объявлю всем, как оно на самом деле устроено, — самое разумное, что сделает казна, услышав меня, — это поблагодарить и перейти на семьдесят семь.

И тогда казна может оставить семьдесят семь, не разобравшись, как их поставить. Запас исчезнет, а тяжесть останется на ближних.

Экономия ляжет на них.


Я долго сидел.

Потом достал из свёртка дедовы восемьдесят листов, развернул вощёную тряпку, нашёл ту единственную страницу, где по-русски, и прочитал в четвёртый или пятый раз за год единственную фразу, которую в этом трактате умел прочесть.

Убыль ложится на предстоящих, а не на держащего.

Я год носил эту фразу с собой и год думал, что она про несправедливость: что барин держит, а платят стоящие.

Она была не про то.

Она была условием задачи. Дед не жаловался — дед записывал, чем расплачивается устройство: убыль есть всегда, вопрос только, на скольких её разложить и какой ломоть достанется каждому.

И, стало быть, вся его работа — восемьдесят листов, сорок один знак, тридцать четыре года на казённых заводах — была не про то, как открыть Жилу без Права Крови.

Он это, надо думать, знал и так.

Он искал, как открыть её, не разложив убыль на людей.


Я записал внизу четвёртой страницы, и на этом лёг спать:

Число у меня есть, устройства ещё нет. Семьдесят семь у одной шины могут оказаться дешевле для казны и дороже для ближних. Значит, ищу не число. Число у меня есть. Ищу, куда девать убыль. Двенадцать знаков.

Ниже, другими чернилами, я приписал через день:

NB. Гриша и Фёдор — мои решения, не погрешность наблюдения. Я поставил семерых; для следующего расчёта я принял семьдесят семь. Убыль не разошлась по слоям и легла на края первого.

Глава 07. Плужин


Искать я стал у кассы и у паперти, как и записал себе, и на это ушло три недели.

Способ был простой и до отвращения медленный.

При каждом большом заводе есть вспомогательная касса: рабочие отчисляют по копейке с рубля, а из кассы платят по увечью, по погребению и — если повезёт и если правление в духе — вспоможение отставным. Касса ведёт книгу. Книга не тайная: раз в год печатают отчёт, тощую брошюрку в серой обложке, и её можно купить в конторе за пятнадцать копеек, и никто ни разу не спросил меня, зачем она мне.

В отчёте есть список получающих вспоможение. Фамилия, при каком цехе состоял, сколько лет прослужил, сколько назначено в месяц.

Я купил четыре отчёта, по одному на каждый большой завод, отдал шестьдесят копеек и получил семьсот с лишним фамилий.

Из них я выписал тех, кто числился при литейном или модельном и прослужил больше двадцати пяти лет.

Сорок девять человек.


Адресов в отчёте нет.

Адреса я добирал по-разному: где через адресный стол за пять копеек справка, где через приходскую книгу, где просто спрашивал в лавке на углу, потому что старика, прожившего в квартале тридцать лет, знает лавочник.

Из сорока девяти я нашёл двадцать два.

Из двадцати двух семеро умерли до того, как я дошёл, — за последние месяцы или раньше, и это, между прочим, тоже число, и я его записал: к началу лета из двадцати двух семеро.

Колокололитейный мастер у Ямского моста был прав: кого ты ищешь, тот и помер.

С пятнадцатью я поговорил.

Разговор я вёл всегда один и тот же, потому что перепробовал за первые пять человек четыре подхода и все четыре провалились. Я говорил, что собираю сведения о старом заводском деле для одного господина, который пишет книгу, и что за час беседы плачу двугривенный.

Двугривенный работал. Про господина с книгой никто не верил, но никому и не было нужно верить: старику платят за то, что он говорит, а он и так готов говорить бесплатно, и деньги позволяют ему считать это работой, а не болтовнёй.

Из пятнадцати одиннадцать говорили охотно и не сказали ничего.

Трое сказали, что метки были, а какие — не помнят, потому что метил не сам, а старший.

И один сказал:

— Плужин тебе нужен.


Аким Гордеич Плужин, литейщик, при Обуховском казённом заводе, сорок один год, вспоможение — четыре рубля в месяц, жил в Александровской слободе, в деревянном доме на две квартиры, с невесткой и двумя внуками.

Дверь открыла невестка — женщина лет тридцати пяти, с мокрыми руками, — и сразу сказала:

— Нет его.

— А когда будет?

— Он дома, — сказала она. — Только он не выйдет.

За её плечом, в глубине, в комнате с одним окном, сидел за столом старик и смотрел на меня.

— Гордеич! — сказала она, не оборачиваясь. — Опять к тебе.

— Слышу, — сказал старик. — Не глухой.

Он был глухой на левое ухо, как я узнал потом, и всякому это сообщал в первые же четверть часа, с вызовом.


Я вошёл и в первые же секунды сделал две ошибки.

Первую — снял шапку и поклонился, как кланяются старшему по возрасту в деревне. Он это увидел и сощурился.

Вторую — сел, не дожидаясь приглашения. Сел я потому, что стоять над сидящим неудобно, и это была правильная мысль в неправильном доме.

— Ты кто? — сказал Плужин.

— Кострин. Илья Никитич. Занимаюсь по письменной части.

— Писарь.

— Вроде того.

— Из части?

— Нет.

— Из газеты?

— Нет.

— От кассы?

— Нет.

Он подумал.

— Тогда чего тебе.

Комната была маленькая, чистая и очень тёплая — топили, не жалея, и это меня удивило при четырёх рублях в месяц. На стене висели часы с гирями. На подоконнике стояли в ряд шесть или семь склянок с чем-то тёмным. У печки на гвозде — фартук, кожаный, вытертый до блеска, старый, и я на него посмотрел, и он заметил, что я посмотрел.

— Аким Гордеич, — сказал я. — Мне сказали, что вы в модельной работали по чертежам.

— И что?

— Мне нужно понять, как метили.

Он молчал.

Я, дурак, продолжал.

Я говорил хорошо. Я четыре года учился говорить с людьми так, чтобы они соглашались, и в тот вечер выложил всё лучшее, что у меня было: что старое ремесло уходит, что через двадцать лет никто не вспомнит, что цеховое письмо — это целая наука, которую никто не записал, что я хочу успеть, пока живы.

Я говорил минуты четыре.

Он слушал, положив руки на стол. Руки я запомнил: широкие, с плоскими ногтями, и на левой не хватало верхней фаланги безымянного, и обрубок был старый, обмятый, розовый.

Когда я кончил, он сказал:

— Складно.

— Аким Гордеич…

— Складно, — повторил он. — Ты, малый, вот что. Ты мне сейчас четыре минуты говорил и ни разу не сказал, чего тебе надо.

— Я сказал.

— Ты сказал, чего тебе жалко, — сказал Плужин. — А надо тебе чего?


Я до сих пор считаю, что тот вечер был самый полезный из всех, что я провёл в Крони, и стоил он мне трёх недель поисков, шестидесяти копеек за отчёты и всего моего самолюбия.

Потому что я, конечно, сказал правду.

Не всю. Я сказал ровно столько: у меня есть старая рукопись, в ней сорок один цеховой знак, двадцать девять я разобрал, двенадцать нет, и без них она мёртвая.

— Покажи, — сказал Плужин.

И вот тут я сделал третью ошибку и худшую.

Я принёс с собой не трактат — трактат я не носил, — а свои листы: копию, переписанную мной от руки в Крутом Логу, все восемьдесят страниц дедова текста, аккуратным писарским почерком, с волосяными на соединениях.

Я развернул и положил перед ним.

Он взял, поднёс к окну — было темно, он поднёс к лампе, — посмотрел одну страницу, вторую, третью.

Потом положил на стол и вытер ладонь о штанину, как вытирают, взяв в руки что-то не то.

— Это не то, — сказал он.

— Как не то?

— Это ты переписал.

— Переписал. С точностью до черты.

— С точностью до черты, — сказал он и посмотрел на меня, и я до сих пор помню этот взгляд: не злой, а как на человека, который принёс показать портрет и уверяет, что это и есть его мать. — Малый. Метка — она не буква. Она чем поставлена.

— Я не понимаю.

— Вот и я говорю, — сказал Плужин. — Не понимаешь.


Дальше он говорил минут десять, и это был единственный раз, когда он говорил долго, и говорил он всё время об одном, а я, идиот, ждал, когда он перейдёт к делу.

Он говорил, что в модельной, когда мерят по-своему, режут по дереву, а по дереву черта идёт с волокном или поперёк, и это две разные черты, а не одна.

Что кузнец метит керном по горячему, и от одного удара знак садится, а от двух — растекается, и по тому, растёкся или нет, читают, о какой мере речь.

Что глубина у него, у Плужина, в его цеху означалась не значком, а тем, что риску проводили дважды, вторую поверх первой, и вторая от первой отходила на волос, и вот этот волос и есть всё.

— На бумаге ты его напишешь? — сказал он.

— Напишу. Я мерил бы под увеличительным.

— А писавший его тебе мерил?

Я молчал.

— То-то, — сказал Плужин.


Я просидел у него до половины одиннадцатого и не получил ни одного знака.

Я предлагал деньги. Он не рассердился — он засмеялся и сказал, что за деньги вон Митрофан с угла и не то расскажет.

Я просил показать хоть один. Он сказал: «Показать нечего, у меня инструмента нет, инструмент казённый».

Я спросил, кто ещё может знать. Он сказал: «Кто знал, тот в земле».

И только один раз, уже когда я одевался в сенях, он спросил сам:

— А ты с чьей рукописи-то?

— С дедовой.

— Дед кто?

— Кострин, Мирон Данилыч. Ставил машины по казённым подрядам.

Он ничего не ответил.

Я стоял в сенях и завязывал башлык и слышал, как он в комнате отодвинул стул и сел обратно.

Потом сказал — не мне, в комнату, тем же ровным голосом, каким сообщал, что не глухой:

— Приходи в субботу.


Уже на улице, отойдя шагов на двести, я остановился под фонарём и стал вспоминать всё подряд, по своей привычке записывать, пока не улеглось.

И вспомнил вещь, на которую посмотрел два раза и оба раза не увидел.

У Плужина в сенях, справа от двери, на полке под рогожей лежали инструменты.

Свои. Не казённые. Штук пятнадцать или двадцать: молотки, кернеры, разметочный циркуль, что-то ещё.

И у каждого на деревянной рукояти были насечки.

Я видел их дважды — когда входил и когда выходил, — и оба раза мой глаз прошёл по ним, как проходит по обоям, потому что я искал бумагу, а насечки на черенках были для меня фоном.

Я стоял под фонарём минуты три.

Потом развернулся и пошёл обратно — и на полдороге остановился опять, потому что было одиннадцать часов ночи и потому что прийти сейчас, ломиться и требовать показать рогожу означало кончить всё в одну минуту.

Я записал это на манжете, огрызком карандаша, и пошёл домой.

Глава 08. Веленевый лист


В субботу я пришёл без денег и без рукописи.

Я пришёл с двумя вопросами и с чистым листом, и это оказалось единственное, что на Плужина действовало.

— Аким Гордеич, — сказал я с порога. — Сколько вам платят?

Он сидел на том же месте. Невестка гремела чем-то за перегородкой, и там же возились дети.

— Четыре рубля, — сказал он.

— В месяц?

— В месяц.

— За сорок один год?

— За сорок один год, — сказал Плужин, — платят ноль. Четыре рубля — это касса. Из своих же копеек и платят.

— А от завода?

— От завода — благодарность, — сказал он. — Мне её объявили. В приказе. С прочтением.


Дальше я час его допрашивал, и он отвечал, потому что этот разговор был про него, а не про меня.

Я выяснил следующее.

Он поступил на завод в двенадцать лет мальчиком при формовщике. Значит, до восемнадцати он числился не рабочим, а «при отце», и из сорока одного года работы контора зачла только тридцать пять.

Палец он потерял больше двадцати лет назад. Заявления об увечье не подавал, потому что вышел на работу через одиннадцать дней и потому что «за палец не платят».

За десять лет до его отставки при заводе учредили пенсионную кассу — казённую, с вычетом из жалованья и с прибавкой от казны. В неё вошли все, кто состоял на службе к первому января. Плужин к первому января состоял.

А в марте того же года его перевели в модельную.

— Перевели куда?

— В модельную.

— С понижением?

— С прибавкой, — сказал он с некоторой гордостью. — Модельщик выше литейщика идёт. Меня по чертежам взяли, потому что я в чертеже понимал.

— А в кассе вас как записали?

Он не понял вопроса.

Я объяснил. И, объясняя, слышал свой собственный голос — тот самый голос, которым я в Ольхове объяснял семидесяти студентам, что у них есть статья, — и ничего не мог с ним поделать.

Пенсионная касса была учреждена при литейном и механическом отделениях. Так стояло в положении. Модельная числилась при чертёжной, а чертёжная — по конторской части. Переведённые в марте выбыли из состава участников кассы, и вычетов с них не брали.

Ему десять лет, до самой отставки, не делали вычета, и он этого не заметил, потому что жалованье считал не он, а контора.

— Аким Гордеич, — сказал я. — Вы не в кассе. Вас из неё вывели при переводе в модельную, не спросив.

Он долго молчал.

Потом сказал:

— Ну.

— Что «ну»?

— Ну и что, — сказал Плужин. — Двадцать два года прошло.


Вот на этом месте я и достал веленевый лист.

Я купил его в первый свой кронский день за семь копеек, когда у меня было шесть рублей сорок и ни угла, ни работы, ни имени, и купил из чистого упрямства — чтобы иметь при себе одну вещь заведомо лучше, чем я сам.

Он пролежал в свёртке между дедовым трактатом и моими тридцатью одним листом полтора месяца и слегка пожелтел по краю.

Я положил его на стол.

— Что это? — сказал Плужин.

— Бумага.

— Вижу, что бумага. Дорогая.

— Семь копеек.

Он потрогал угол пальцем — тем самым, с обрубленной фалангой, — и посмотрел на меня. И я в первый раз увидел на его лице не насмешку.

— На такой прошения не пишут, — сказал он. — На такой дипломы пишут.

— Знаю, — сказал я. — Поэтому и напишу.


Писал я его девять дней.

Не потому, что оно длинное — оно вышло в полторы страницы, — а потому, что я сначала три вечера просидел у Мятлева над положением о заводских кассах и уставом, потом два вечера ходил в контору за выписками, а потом четыре раза начинал и рвал.

Мятлев, надо отдать ему должное, помог. Он выслушал, снял очки и сказал:

— Дело дурацкое, Кострин.

— Почему?

— Потому что верное, — сказал он. — Верные дела самые дурацкие. По верному делу человек упрётся и будет ходить десять лет, а по гнилому он через год плюнет и заживёт.

Но выписки он мне дал и указал, чего я не знал: что прошение по кассе надо подавать не в правление завода, а в присутствие по фабричным делам, и что срок давности по восстановлению тут не бежит, потому что вычет не сделан по вине конторы, а не по упущению просителя. Службу могли зачесть всю, а деньги выдавали не больше чем за два года.

Вот эту фразу — «не по упущению просителя» — я потом писал в своей жизни, наверное, тысячу раз.


Прошение я принёс ему готовым, и это была лучшая бумага, какую я написал за всю первую половину жизни.

На страницу:
3 из 5