
Полная версия
Печатник. Том 2. Оттиск

Печатник. Том 2. Оттиск
Печатник
Том второй. Оттиск
Глава 01. Пристань
Кронь с воды — это дым и колокольни, и она красивая.
Кронь с берега начинается с того, что у тебя спрашивают бумагу.
Спрашивают не сразу. Сначала ты сходишь по трапу вместе с сотней других, и тебя несёт вдоль борта, и ты держишь свои два свёртка обеими руками, потому что в толпе на пристани воруют не со зла, а по ремеслу. Потом толпа выдавливает тебя на камень, и ты стоишь, и вот тут к тебе подходят.
— Пришлый?
Городовой был немолодой, с рыжими от табака усами и с той спокойной скукой в лице, которая бывает у людей, задавших один и тот же вопрос тысячу раз и ни разу не услышавших ничего интересного.
Я подал ему увольнительное свидетельство и приёмный приговор кронского мещанского общества — тот самый, за одиннадцать рублей с полтиной, который мне собрали четыре двора в Крутом Логу.
Он прочёл. Читал он долго, шевеля усами, и я успел рассмотреть, что у него на обшлаге не хватает пуговицы и вместо неё вшита другая, поменьше и белее.
— Кострин, — сказал он. — Мещанин.
— Так точно.
— А билет?
— Какой билет?
Он посмотрел на меня с интересом — первым за весь разговор.
— Адресный, — сказал он. — Ты в Крони живёшь?
— Собираюсь.
— Тогда адресный. Явиться в адресную экспедицию, заявить, где стал на жительство, взять билет. Три дня тебе.
— А если ещё не стал?
— Тогда, — сказал он терпеливо, как объясняют ребёнку, — сперва стань, а потом явись. Только не позже трёх дней. А то будешь проходящий.
Он вернул мне бумаги и пошёл дальше, и я остался стоять с двумя свёртками в вощёной тряпке, шестью рублями сорока копейками и новым знанием: чтобы жить в этом городе, надо сперва где-то жить.
Я потом много раз слышал, как приезжие ругают Кронь за холод, за сырость, за то, что тут никому ни до кого нет дела.
Это неправда. Дело до тебя есть, и большое, и записано оно в трёх местах.
Устройство города я понял к вечеру первого дня, и оно оказалось простым, как арифметика на печи в Затонье.
Город не спрашивает, кто ты. Город спрашивает, где ты. Человек в Крони — это не имя и не лицо, а адрес: дом такой-то, часть такая-то, у кого стоишь, чем занимаешься. Есть адрес — ты обыватель, тебя можно найти, и потому тебе можно всё. Нет адреса — ты проходящий, тебя найти нельзя, и потому тебе нельзя ничего: ни работы по найму с записью, ни угла с записью, ни, что смешнее всего, самой записи.
Круг сходился красиво: чтобы взять билет, нужен угол; чтобы снять угол с запиской, нужен билет.
Я стоял на набережной, смотрел на воду — она была не как у нас, а серая, с масляными разводами и с щепой у стенки, — и думал, что это хорошая задача. Правильная. У неё есть щель, потому что у всякого круга, который придумали люди, есть щель, иначе бы город остановился в первый же год.
Щель называлась «ночлежный дом».
Ночлежка Мокеева стояла в третьей линии от воды, за складами, и найти её было легко по запаху.
Запах я потом узнавал по всему городу и научился по нему определять, сколько человек ночует в комнате: если сорок — пахнет мокрой овчиной и карболкой, если больше ста — овчина и карболка исчезают, и пахнет просто человеком, тепло и кисло, как из-под шапки.
У Мокеева ночевало сто с чем-то.
— Пятак, — сказал сиделец в окошке. — С нар. На полу три копейки.
— С нар.
— Свои есть? — он мотнул подбородком на мои свёртки.
— Есть.
— Клади под голову. И не спи крепко.
Он записал меня в книгу. Записал, не спросив бумаги, — и в этом была вся щель: ночлежный дом обязан вести книгу, но не обязан требовать вид, потому что ночлежный дом — это не жительство, а ночёвка. Ты не живёшь. Ты, с точки зрения города, находишься в пути. В пути можно быть сколько угодно, хоть год, лишь бы каждую ночь платить пятак и каждое утро выходить на улицу с вещами.
Я лёг на нары третьим от стены, сунул свёртки под голову и часа полтора не спал, слушая, как сто человек дышат и как кто-то у дальней стены равномерно, без злобы, ругает кого-то по имени.
Считал я вот что.
Шесть рублей сорок копеек. Пятак за ночь — рубль пятьдесят в месяц. Есть — три копейки на харчи в день, если щи без мяса и хлеб, это девяносто копеек. Всего два рубля сорок в месяц, если не покупать ничего, не чинить сапоги и не заболеть.
Два месяца и двадцать дней.
Потом я вспомнил, что за два месяца и двадцать дней мне надо: найти работу, найти угол, взять билет, найти на четырёх больших заводах и полутора десятках малых одного старика, который метил чертёж крючком, узнать у него двенадцать знаков, проверить способ на людях, которых у меня нет, и напечатать то, что я проверю, на станке, которого у меня нет и на который у меня нет денег.
И я, помню, лежал и улыбался в темноте, потому что это было чистое, ясное, хорошо очерченное отчаяние, а я к тому времени уже знал: отчаяние, которое можно разложить по пунктам, — не отчаяние, а список дел.
Утром меня разбудили в шестом часу — всех разбудили сразу, окриком, и это оказалось не грубостью, а порядком: в семь дом мыли.
Я вышел на улицу с вещами, как и положено человеку в пути.
Небо уже побелело, но фонари ещё горели. Шёл мелкий дождь, у складских ворот лежал последний снег, чёрный насквозь. Вода с крыш смывала сажу в канавы. Я стоял и смотрел, как по камню ползёт чёрная пена и застревает в щелях между плитами.
Мимо шли на работу. Шли густо, в одну сторону, в шестом часу утра, и по этому потоку я в первое же утро понял про город больше, чем за все свои справки: он не спал. В Затонье в шестом часу спали все, кроме пекарей. Здесь в шестом часу шли тысячи, и они шли туда, откуда дымило.
Я пристроился и пошёл со всеми.
Не потому, что мне было куда. Мне было незачем, и это первое кронское утро я потратил на то, чтобы просто идти в толпе и слушать, — и это оказалось самое разумное, что я мог сделать, потому что за час ходьбы я узнал три вещи, которых не было ни в одной моей справке.
Первая: у ворот стоят и не пускают. Я думал, завод — это место, куда идут работать. Оказалось, завод — это место, куда пускают по номеру, и номер выдаётся не человеку, а на человека, и получить его с улицы нельзя.
Вторая: между собой они говорили не про хозяев и не про жалованье. Они говорили про списки.
— В артельную подали?
— Подали.
— И что?
— А ничего. Сказали, после Рождества.
Третья, и она мне стоила потом дороже всего: слово «вывод» здесь не употребляли.
Здесь говорили «наряд».
К полудню я нашёл, где кормят за три копейки, и съел щи, в которых плавал один лист капусты и больше ничего, и они были горячие, и я до сих пор помню, как отпустило спину, когда я их выпил.
К вечеру я сделал первое дело.
Я купил бумаги.
Не потому, что мне было чем писать и о чём. У меня было чем: у меня был почерк, единственная вещь, которую в этом мире у меня никто не отнял и которая одинаково стоила денег в Затонье, в Ольхове, в Крутом Логу и, как выяснилось, здесь.
Я купил дести две простой писчей за шесть копеек и один лист хорошей веленевой — на пробу, за семь копеек, дороже, чем всё остальное вместе.
Приказчик в писчебумажной лавке — их тут звали «в мелочной по канцелярской части» — посмотрел на этот лист, потом на мой армяк.
— Прошение будешь писать?
— Буду.
— Кому?
Я не знал ещё, кому. Я взял этот лист не для прошения, а потому что человеку, у которого шесть рублей сорок и нет ничего, необходимо один раз в первый же день потратить семь копеек на вещь заведомо лучшую, чем он сам. Иначе он начинает считать себя по цене нар.
— Пока не решил, — сказал я.
— Тогда бери простой, — сказал он. — А хороший придёшь возьмёшь, когда решишь. Он не портится.
Веленевый лист я всё-таки взял.
Веленевый лист я держал в свёртке, между дедовым трактатом и своими тридцатью одним. К концу июня он слегка пожелтел по краю, там, где касался вощёной тряпки.
Вечером второго дня я вернулся к Мокееву, отдал пятак и лёг на те же нары, третьим от стены.
Сосед справа — плотник из-под Вальбурга, ходивший на заработки одиннадцатый год, — спросил меня, надолго ли я в город.
— Не знаю, — сказал я.
— Правильно, — сказал он одобрительно. — Кто знает, тот и уезжает.
Он повернулся к стене и почти сразу заснул, а я лежал и в третий раз за два дня пересчитывал: шесть рублей четырнадцать копеек. Я занёс отдельно ночлег, щи, простую бумагу и тот дорогой лист. В первый же день к двум рублям сорока в месяц прибавились расходы, которых в моём расчёте не было.
Я попытался снова вычислить, на сколько дней меня хватит, и перестал: утром надо было искать заработок.
Через два месяца я уже жил на то, что зарабатывал.
Но к тому времени у меня был уже адрес, работа, знакомый наборщик без места, — и я знал имя старика.
Глава 02. Почерк
Работу я нашёл на четвёртый день, и нашёл её тем же способом, каким в семнадцать лет нашёл первую: пошёл туда, где пишут.
В Затонье это была контора стряпчего Пахомова. Здесь — Сенной переулок, где в четырёх домах подряд сидели ходатаи по чужим делам.
Их вывески я разглядывал полдня и выучил наизусть, потому что вывеска ходатая — это уже документ. «Хождение по делам гражданским и казённым». «Прошения, жалобы, апелляционные отзывы». «Сношение с присутственными местами». Одна была великолепная: «Скорое окончание давних дел».
Я выбрал не её. Я выбрал самую скучную — «С. Г. Мятлевъ. Дѣла наслѣдственныя и сословныя», — по одному соображению: там на окне лежала стопка бумаги, а не образцы, и стопка была разобрана по видам.
Человек, у которого бумага разобрана по видам, работает.
Сила Гаврилович Мятлев был толст, лыс, в вязаной фуфайке под сюртуком и в очках, которые он снимал, когда хотел посмотреть на человека внимательно, — от близорукости наоборот.
Он снял очки и посмотрел на меня.
— Чего тебе?
— Переписывать.
— Не нужно.
— Я быстро.
— Все быстро, — сказал он. — Иди.
Я не пошёл. Я взял со стола перо — не спрашивая, и это была наглость, и я на неё рассчитывал, — придвинул обрезок бумаги и написал, пока он не успел ничего сказать: «Въ Кронскую Казенную Палату, Отдѣленія втораго, столоначальнику».
Написал я это тем письмом, каким пишут заголовки в присутственных местах: с нажимом на прописных, с волосяными на соединениях, ровно, без наклона вправо больше двадцати градусов.
Руку мне поставил отец Ильи. Эту манеру заголовков я добрал сам: разбирал у Пахомова чужие бумаги, а потом годами писал прошения, которые удовлетворяли реже, чем отказывали.
Мятлев надел очки. Потом снял.
— Кто ставил руку?
— Сам.
— Врёшь, — сказал он без интереса. — Ну и ладно. Три копейки с листа, лист — двадцать четыре строки, строка — не меньше сорока знаков. Меньше сорока — не лист. Ошибка — переписываешь за свой счёт. Клякса — тоже. Приходишь к семи, уходишь, когда кончишь.
— Сколько листов в день?
— Сколько сможешь.
— А сколько может человек?
Он посмотрел на меня в третий раз и в третий раз снял очки, и я понял, что этот вопрос ему задавали редко.
— Хороший — двенадцать, — сказал он. — Ты будешь делать восемь и врать, что четырнадцать.
В первый день я сделал девять.
Во второй — одиннадцать. К концу недели я делал четырнадцать, и врать не приходилось, и это был единственный раз в моей жизни, когда я в чём-то оказался лучше среднего просто потому, что старался.
Тридцать шесть, сорок два копейки в день. Против двух с половиной копеек в час на выводе в Крутом Логу — состояние.
Про руку скажу так.
К третьему часу немеет не кисть, а плечо, и немеет оно от того, что ты держишь его на весу, экономя локоть. К пятому начинает дёргаться веко, и это не от глаз, а от шеи. Часам к семи перестают различаться «н» и «и», и ты начинаешь писать «и» с лишним горбом, и это стоит тебе листа.
А глаза мои садились ровно и без спешки, как садится вечер: сначала я перестал читать при одной свече, потом стал придвигать лист. Когда свет убавлялся, нос почти касался бумаги.
К концу той зимы я уже не разбирал мелкой строки с вытянутой руки, а через год — не узнавал человека на другой стороне улицы, пока он не заговорит.
Я это заметил, записал и не сделал ничего. У меня в смете не было строки на глаза.
Переписывал я прошения.
Первые дни я читал то, что переписываю, — от жадности, как читают чужие письма. Потом перестал, потому что понял: они все одинаковые.
Не по делу. По устройству.
Вдова коллежского регистратора просит о пособии. Мещанин Кобылкин просит о переводе его сына в другой цех. Крестьянка Дарья Фомина, вдова, просит о выдаче ей сына из воспитательного. Отставной унтер просит о нашивке. Все они просят, и все они, если очистить от «всепокорнейше» и «осмеливаюсь утруждать», говорят одну и ту же фразу:
У меня есть право, но нет бумаги, которая это право показывает.
И Мятлев брал с них по три рубля, и восемь раз из десяти дело кончалось ничем, и он это знал.
Я спросил его об этом на второй неделе, вечером, когда мы остались вдвоём и он считал выручку.
— Сила Гаврилович.
— Ну.
— Из десяти прошений сколько удовлетворяют?
Он не поднял головы.
— Два.
— И они всё равно идут.
— Идут.
— Зачем?
Тогда он поднял голову и снял очки.
— Кострин, — сказал он. — Ты когда-нибудь сидел без всякого дела, зная, что тебе конец?
— Сидел.
Он посмотрел на меня повнимательнее — он был неглуп и, видимо, что-то в моём лице ему не понравилось, — но переспрашивать не стал.
— Ну вот. Три рубля — это не за то, что удовлетворят. Это за то, чтобы полгода было чего ждать.
Теперь про инструмент.
В Ольхове, после спора о студенческом прошении, я был юридически прав и вылетел из университета. Я тогда записал у себя, что закон как оружие мёртв, и записал честно, и с тех пор ни разу не пробовал оживить.
Так вот: он и был мёртв — как оружие.
Как ремесло он кормил меня первые месяцы в Крони, кормил бы и дальше, и это оказалось не унижением, а самой странной удачей моей жизни. Потому что я четыре месяца по десять часов в день, за деньги, читал, как в этой империи люди просят.
Я узнал, в каком порядке идут части прошения и почему в этом, а не в другом. Узнал, что «имею честь» и «осмеливаюсь» — не вежливость, а сорт: по первым трём словам столоначальник понимает, из какого ты сословия, и кладёт бумагу в одну из двух стоп ещё до того, как прочтёт суть. Узнал, что жалоба, поданная в срок, но не по форме, возвращается, а поданная по форме, но не в срок — гибнет, и что поэтому все ходатаи города считают дни, а не доводы.
И узнал главное, за что, собственно, и заплатил своими глазами.
В казённой бумаге есть места, куда никто не смотрит.
Не «мало смотрит» — не смотрит вовсе. Оборот последнего листа. Поле шире вершка. Строка после подписи. Столоначальник читает не бумагу, а четыре вещи в бумаге: кто, о чём, по какой статье, приложены ли. Всё прочее для него — фон, как для тебя обои.
С углом вышло проще, чем я боялся, и опять через Мятлева.
На третьей неделе он спросил, где я ночую. Я сказал.
— У Мокеева?
— У Мокеева.
— Крадут?
— Пока нет.
— Украдут, — сказал он с уверенностью. — Ты вещи в узле носишь, тебя всякий видит. Иди к Кулаковой.
Я, помню, вздрогнул. У нас в Затонье угол снимали у Кулаковой, и мать до сих пор носила ей по праздникам пирог.
Это была другая Кулакова. Их, как я потом убедился, в каждом городе империи по нескольку, и все они вдовы, и все сдают угол за занавеской, и у всех кот.
Кронская Кулакова, Марфа Егоровна, вдова смотрителя мостов, сдавала в Песчаной части, во дворе, в первом этаже, полторы комнаты, разгороженные ситцем в рубчик.
Занавеска в рубчик была и у портного Вейса в Ольхове.
Я стоял в дверях, смотрел на неё и думал, что моя жизнь до сих пор состоит из одних и тех же комнат, поставленных в разных городах, и что человек, который в двадцать три года начинает узнавать занавески, прожил больше, чем ему полагается.
— Два рубля, — сказала Марфа Егоровна. — С самоваром. Дрова свои.
— Записку дадите?
— Какую записку?
— Что я у вас стою. Для адресного билета.
Она посмотрела на меня без всякой приветливости.
— Дам, — сказала она. — Только ты сперва билет возьми, а потом я запишу. У меня дом чистый.
Так что круг я всё-таки разомкнул не умом, а тем, что вызвал доверие у толстого ходатая.
Мятлев написал мне удостоверение — что мещанин Илья Кострин находится у него в занятиях по письменной части с такого-то числа, — и с этой бумагой Марфа Егоровна дала записку, и с запиской я пошёл в адресную экспедицию.
Это было в пятницу, в конце мая, и я шёл туда пешком через весь город, потому что четыре копейки на конку тратить не хотел, и всю дорогу считал.
Считал я так.
Два рубля угол, полтора — харчи, полтина — свечи и дрова. Четыре рубля в месяц. Заработок — рублей десять, если по четырнадцать листов. Остаётся шесть.
Станок ручной, подержанный, самый дешёвый, о каком я успел справиться, — двести двадцать.
Шрифт — от восьмидесяти за пуд, а пуда мало.
Три года.
Я шёл и понимал, что три года — это не срок, а приговор, потому что за три года я успею только ослепнуть, и что, значит, где-то в моём расчёте лежит ошибка, и её надо найти не в цифрах, а в устройстве.
В адресной экспедиции меня приняли, посмотрели бумаги, велели ждать.
Я прождал два часа на скамье, вместе с чухонцем-извозчиком и двумя монашками, и когда меня вызвали к окошку, чиновник — молодой, с плохо выбритой шеей — сказал, не глядя:
— По вам справка не пришла.
— Какая справка?
— С прежнего места жительства. Крутой Лог, Ольховской губернии. Запрошена, не пришла. Придёт — выдадим.
— Когда придёт?
— Как отправят, так и придёт.
Я сказал:
— Она отправлена. Я сам стоял, когда её вписывали в исходящий.
Он поднял глаза — впервые за разговор.
— Значит, — сказал он, — не отправлена.
И только тут, на скамье, натягивая мокрые рукавицы, я вспомнил, кто в Крутом Логу ведёт исходящую книгу.
Глава 03. Четыре больших
Про заводы у меня было записано вот что.
«Кронь. Больших четыре: Обуховский литейный (казённый), Стеклянный, Путиловское товарищество, Невская мануфактура механическая. Малых от четырнадцати до девятнадцати, счёт разный, потому что часть числится мастерскими. При всех — литейное дело. Литейщики метят».
Восемь строк, из них семь — со слов мельника, бондаря и одного проезжего шорника, и все семь я записал в Крутом Логу, никогда не видев ни одного завода.
Я приехал проверять эти восемь строк, и на проверку у меня ушло три недели, и из восьми строк уцелела одна.
Литейщики метят.
К воротам Обуховского я пришёл в понедельник, в шестом часу утра, вместе с потоком.
Поток дошёл до ворот и там сделался узким и медленным. Люди вынимали из-за пазухи жестянки — плоские, с номером, — и показывали их, не останавливаясь, будто крестились. Двое у будки смотрели. Смотрели они не на лица.
Я подошёл вместе со всеми и был выдавлен вбок, как щепка на повороте реки, без всякого усилия с их стороны.
— Тебе куда?
— Наниматься.
— Найма нет.
— А когда будет?
— Как будет, объявят.
Я отошёл и стал в стороне, и простоял там до восьми, и за эти два часа мимо меня прошло — я считал по сотням, отмечая карандашом на манжете, — тысячи полторы, может, две.
Ни один не остановился. Ни один не сказал ничего интереснее «шевелись». В восемь пошёл гудок, ворота притворили, и улица опустела так, будто её вымыли.
Я стоял перед закрытыми воротами казённого завода, за которыми в эту минуту находились, по моему расчёту, человек шестьсот стариков нужного мне возраста, и не мог придумать ни единого законного способа поговорить хотя бы с одним.
Способ незаконный был, и я его знал: перелезть. Ему было тридцать лет от роду в моей прошлой жизни и он назывался «идти в рабочие».
Только для этого требовалось быть моложе, здоровее и сильнее, чем я, и уметь то, чего я не умел.
Три недели я обходил ворота.
Стеклянный: та же будка, те же жестянки, найма нет.
Путиловское товарищество: найм есть, но по записи, а запись — через артельного старосту, а старост четверо, и все четверо берут по три рубля с человека и берут не с улицы, а по чьей-нибудь просьбе.
Невская механическая: наняли бы, но требуют «пачпорт с прописью ремесла». В моём увольнительном свидетельстве в графе занятий стояло: «письменных дел».
— Это по конторе, — сказал мне в Невской человек в жилете. — Конторские не нужны.
— Я и не по конторе.
— А написано по конторе.
Тут я, помню, разозлился первый раз за всю Кронь и сказал глупость:
— Так я же вот стою. Вы меня видите. Написано одно, стою другое.
Он посмотрел на меня с искренним недоумением.
— А я тебя куда запишу? — сказал он. — Мне тебя записать надо.
И был совершенно прав, и я замолчал, потому что этот довод я сам приводил в Ольхове семьдесят студентам и на нём же вылетел.
Из малых заведений я обошёл одиннадцать.
Там было проще и там же я узнал первое из настоящего.
В колокололитейной у Ямского моста меня пустили за ворота — просто так, потому что ворот, в сущности, не было, а был двор с навесом и трое рабочих. Мастер, человек лет пятидесяти, выслушал меня и спросил:
— Ты чего ищешь-то? Работы или человека?
Я, дурак, ответил честно:
— Человека. Старого. Который на чертеже метит по-своему.
Он вытер руки о фартук.
— Помер, — сказал он.
— Кто?
— А кого ты ищешь, тот и помер, — сказал он спокойно. — Ты походи, походи. Тебе всякий это скажет.
Я это записал в тот же вечер, ещё не понимая, что это самая точная фраза, какую я услышал в первый кронский год.
Теперь про наряд.
Я всю дорогу от парохода ждал, что увижу здесь то же, что в Затонье: навес, лавку, приказчика с румяным лицом, двенадцать человек на одной шине и час смены.
В Крони этого нет.
В Крони Жила не открывается под навесом на площади. Кронские Жилы — их в городе три, и они старые, и город, собственно, вокруг них и вырос — забраны в кирпич. Это здания. Глухие, длинные, в два этажа, без окон в нижнем, с трубами, но труб мало, потому что дыма от Жилы нет; трубы там для другого.
К зданию подводят не двенадцать человек. К зданию подводят двести.
Я увидел это в первый раз в среду, на Малой Жиле у Смоленского, и стоял, разинув рот, как деревенский, каким и был.
Их вели строем, по четыре, от угла, и вели без всякого конвоя — просто шли, как ходят на службу. Мужики, бабы, подростки. У ворот проверяли по списку — не по жестянкам, а по списку, вслух, по фамилиям, и это заняло минут двадцать. Потом ворота закрыли.
Я обошёл здание кругом и нашёл место, откуда видно двор — с поленницы у соседнего дровяного склада, куда я потом лазил ещё шесть раз и однажды был бит сторожем.









