Шуйский. Хроники Смуты-2
Шуйский. Хроники Смуты-2

Полная версия

Шуйский. Хроники Смуты-2

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Фёдора Борисовича с матерью и сестрой держали в Кремле, как держат заложников в собственном доме. Присяга ему таяла на глазах, как апрельский снег. Бояре, что ещё вчера целовали ему крест, теперь переглядывались и писали тайные грамоты в стан вора. Дядя сказал мне об этом прямо, без обычного своего ёрничанья:

- Крест Фёдору целовали, да не присох. Теперь всяк пишет вору, будто и не присягал. Смотри, племянник, как это делается: сперва письма, потом голос, потом бунт. Так и престолы валятся.

Я слушал и понимал, что он прав. Всё шло по учебнику, который я знал наизусть, и от этого знания было не легче, а страшнее: я видел не просто смуту, а её механику, каждый винтик, каждую предательскую пружину.

Через три дня после присяги Фёдора Василия вызвали на площадь - говорить к народу. Слух о том, что вор под Кромами ожил и войско переходит на его сторону, полз по Москве, как дым, и властям нужно было заткнуть эту щель хоть чем-то. А чем затыкают щели в такой час? Только чужой уверенностью. И дядя был тем, кто умел давать её другим.

Он поднялся на Лобное место в парадном кафтане, без шапки, несмотря на холодный апрельский ветер, что нёс с реки сырость. Толпа затихла. В этой тишине голос его прозвучал ясно, как удар колокола.

- Я, князь Василий Иванович Шуйский, - начал он, - сам стоял у гроба царевича Димитрия в Угличе. Сам видел тело его. Сам, своими руками, клал его в землю. И клянусь вам перед Богом и крестом: тот, кто идёт на Москву под именем Димитрия, - не царевич. Царевич мёртв, я его хоронил.

Он поднял крест, и толпа, как один человек, перекрестилась. Я стоял в задних рядах, чувствуя, как земля под ногами будто поплыла. Вот она, та самая ложь, которую он выговаривал так твёрдо, что даже я на миг засомневался: а не было ли на самом деле так, как он говорит? Может, я ошибся? Может, то, что я понял в Угличе, - не правда, а морок?

Но нет. Я знал. Знал то, чего не знала толпа и чего, может быть, до конца не знал сам дядя: в Угличе убили не попова сына и не чужого мальчика, а тело, в которое до того пытались вселить пришлого. Первую, неудачную попытку. И теперь по земле ходит то самое тело, живое, с провалами в памяти, не понимающее, кто оно. А дядя клянётся, что хоронил его. И с формальной, самой жуткой правдой, он не лжёт: он хоронил. Только вот мёртв был не тот, кого он клятвой прикрыл.

Эта мысль ударила меня под дых, я сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Я стоял в толпе, среди крестившихся и плакавших людей, не имея сил вымолвить ни слова, потому что любое слово правды сейчас стоило бы дяде головы. А заодно - мне и Анне.

И это молчание было тем же, чем была дядина клятва: соучастием. Только моё соучастие было без слов, а его - с крестом в поднятой руке.

Он сошёл с Лобного места, и толпа расступилась перед ним с тем почтением, какое бывает у людей, которым только что дали твёрдую почву под ногами. А я смотрел ему в спину и думал: вот человек, который сейчас, при всех, поклялся в том, во что сам не верит. И ведь не дрогнул. Ни голос, ни рука с крестом. Откуда в нём это? От страха? От расчёта? Или от того, что он давно уже не различает, где правда, а где то, что нужно сказать, чтобы выжить?

Вечером я не выдержал.

- Ты клялся, - сказал я, когда мы остались вдвоём. - При всём народе, на кресте. Но ты же знаешь, что это не так.

Дядя поднял на меня глаза, и в них не было ни злости, ни стыда - только усталость человека, которому надоело объяснять очевидное.

- Знаю, - сказал он. - А ты знаешь, что было бы, не поклянись я? Войско уже шатается. Народ слушает вора. Нужно было сказать то, что удержит их. Так я и сказал.

- Это грех, - выговорил я, хотя сам не знал, зачем говорю это ему.

- Грех, - согласился он спокойно. - Только вот что я тебе скажу, племянник. Когда земля горит под ногами, грехи взвешивают не на обычных весах, а на весах выживания. Я поклялся, чтобы этот мальчишка на троне продержался хоть до лета. А там видно будет.

Он помолчал, глядя в окно, за которым густели сумерки.

- Или ты думаешь, я один такой? - спросил он тихо. - Все клялись. Бояре целовали крест Фёдору, а сами письма вору пишут. Патриарх предаёт анафеме вора, а народ уже молится о его здравии. Вся Москва - одна сплошная клятва, но ни одна не стоит и ломаного гроша. А ты пришёл ко мне про грех молвить.

Возразить мне было нечего. Всё, что дядя говорил, было правдой, но от нее было гадко, как от кислого вина. В одном он все же ошибался: клятвы, которые ничего не стоят, однажды перестают держать и того, кто их приносит. Выпущенная на площадь ложь, обратно к хозяину возвращается - не сразу, но всегда.

Глава 4

Конец апреля и весь май я прожил как человек, который стоит по колено в быстрой воде и ощущает, как течение становится все быстрее. Казалось, что события не шли, а неслись, словно горная река. В этой воде дядя не был пловцом, он был кормчим, который не гребёт против течения, а старается править так, чтобы лодка не разбилась о камни.

Через людей он распускал слухи о спасении царевича. Холопы, что ходили по торгам, будто бы случайно заводили разговоры на нужную тему. Торговцы с Пожарища словно невзначай роняли: «Говорят, в Угличе не того зарезали». Возвращавшиеся из дальних моанстырей богомольцы шепотом рассказывали, что на юге видели своими глазами огни. И добавляли: «Жив царевич, к Москве идет». Хозяина такой слух не имеет: зарождается он в темноте, а потом сам же выползает на свет. И понять, откуда он взялся, невозможно.

Дядя с задумчивым лицом сидел у себя в комнате и слушал, что ему доносили. Я понимал по тому, как он многозначительно кивал, что это ему на руку.

Власть Федора Борисовича таяла на глазах. Приказы его исполнять воеводы отказывались. Они посылали уклончивые отписки, а войско под Кромами, по слухам, уже не столько воевало, сколько пыталось угадать, куда же подует ветер. И, самое плохое для Федора, что дул не от Москвы.

Как-то теплым вечером, в конце мая, дядя позвал меня к себе. На его столе лежала раскрытая грамота, которую он не стесняясь прикрыл ладонью, когда я вошел.

- Вот что, племянничек, слова мои менять пора, - произнес он сказал негромко. - Те, что с Лобного места я народу глаголил, более не годятся. Ума много не надо, чтоб понять, что не усидит Федор на троне. А ежели мы за него до конца держаться будем, то вор, как в Москву войдет, все припомнит. А особо то, кто клялся, что хоронил его. Ну и, сам понимаешь, первыми он вешать станет, таких, как я.

Шуйский поднял на меня свой тяжелый взгляд.

- Значит, нам успеть первее надо. От Федора мы должны не просто отречься, а с правдой навстречу выйти. Вернее, с тем, что сам слышать хочет. Вот тут в моем плане и для тебя, племянник, место есть.

- Какое? — спросил я, хотя уже и сам отчасти догадывался.

- Ты в Угличе был. И видел все своими глазами. Правду тамошнюю ты лучше меня знаешь. В своё время я на следствии одно говорил, в этот раз же другое молвлю. Мне нужно, чтобы ты подсказал, где солгать можно, а где лучше только другим боком правду ту повернуть. Ведь ежели во лжи кусок правды есть, то она дольше держится.

Я смотрел на дядю и никак не мог взять в толк, чего больше во мне - восхищения его холодным умом или страха перед тем, как этот ум на ходу легко обувь меняет.

- И чего ж ты скажешь?

- А то и скажу, что от меня ожидают, - ответил он. – Скажу, что не царевича тогда в Угличе убили, а сына поповского. Что я своими глазами видел подмену, да язык за зубами держал, поелику Борис молчать велел. А иначе – голову с плеч долой. Скажу, что человек, к Москве подбирающийся, - истинный сын Грозного и есть, а я, старый дурак, слеп был, а теперь только прозрел.

Он помолчал и добавил с усмешкой, от которой меня обдало холодом:

- Вишь, складно-то получается. И ведь почти всё - правда. Окромя одной малости: царевича в Угличе не убили. Но и не подменили. А вот про то, что на самом деле с ним сталось, - это уж лучше меня ты знаешь, да никому не скажешь…

На это мне сказать было нечего. Он был прав.

Первого июня Шуйский вышел к народу. На площади его встречала уже не та толпа, что месяц с небольшим назад. Тогда её нужно было успокаивать, теперь же – подогревать. Это дядя делать умел.

Стоял он опять на Лобном месте, без шапки, и ветер с реки трепал его седые волосы. Он говорил, и его голос разносился над головами. Люди слушали молча, в звенящей тишине.

- Каюсь вам, православные! - выкрикнул Шуйский. В этом «каюсь» было столько смирения, что я не узнал человека, который клялся в обратном еще совсем недавно. - Оболгали мы государя нашего, Димитрия Ивановича! Не мертв он, как я же раньше сказывал! Царевич жив, а вместо него в Угличе убили попова сына. Истинный царевич, Богом хранимый, к Москве идет – на отцов престол взойти.

Толпа вдруг разом ахнула, колыхнулась, по ней прокатился гул, в котором какой-то животный ужас мешался с детским восторгом. Кто-то выкрикнул: «Жив царевич!», кто-то заплакал, кто-то бросил шапку оземь. Бабы, закутанные в платки, молча быстро крестились.

Я же стоял в толпе и чувствовал, как опять мне давит рёбра чужая радость. Да только теперь это была радость не за спасённого государя, а про то, что ложь окончательно поменяла хозяина.

- И вот вам мой сказ! - продолжал дядя уже смелее, возвышая голос. - Я сам, князь Василий Шуйский, навстречу государю еду! Хочу ему первым в ноги упасть и повиниться в прежней слепоте! А вы ждите его, православные, как ждете Пасху, ибо идет к нам истинный сын Иоанна Васильевича, коего Господь уподобился от ножа и от Борисова злодейства сберечь!

Дядя сошёл с помоста, толпа бросилась к нему, стала целовать полы его кафтана и крестить вслед. Я с места не сдвинулся. Лишь стоял и смотрел, как человек, что давеча только клялся, будто хоронил царевича, теперь под вопли народа от своих же собственных слов отрекается. Кажется, я начинал понимать цену власти. Ту, что не измерить ни золотом, ни землями.

Цена эта есть в праве переписывать заново вчерашний день, при всех, под крестом, да при этом живым оставаться.

В тот же день в Кремле поднялась суета. Я узнал о ней от дядина человека, что прибежал затемно, запыхавшийся, без шапки, и с порога выдохнул:

- Годуновых берут. Фёдора с матерью и сестрой. Государь наш... - он осёкся, сообразив, что «государем» звать Фёдора уже опасно, и поправился: - Юного царя ихнего сводят с престола.

Дядя выслушал спокойно, пожевал губами и спросил только:

- Сами? Или воинством?

- Сами, - ответил человек. - Тихим обычаем. Без крови. Пришли, как водится, с крестом, велели сойти. Он и сошёл. Мать только голосила, а он - ни слезинки.

Я слушал и не мог отделаться от мысли, что все это происходит до обидного обыденно. Царя не стаскивали с трона под крики и звон, не выволакивали на площадь. Его просто попросили сойти, а он взял и сошёл, будто и не было на нём шапки Мономаха, будто престол под ним всё это время был не престолом, а стулом, который в любой миг можно отставить к стене.

Так оно и было. Фёдор Борисович сидел на троне как человек, которого посадили туда на время, пока не приедет настоящий хозяин. И теперь, когда хозяин приблизился к воротам, всё, что держало юношу наверху, - присяга, караулы, боярская совесть - осыпалось в один день, как труха из старого пня.

Стрельцы, что ещё недавно берегли Годуновых, теперь отводили глаза. Я сам видел это на следующее утро, когда пошёл к Кремлю посмотреть, что творится у теремов. Стрелецкие караулы ещё стояли, но стояли они как-то бочком, будто им самим было неловко за то, что они тут. На вопрос, можно ли пройти, стрелец не ответил - только зыркнул в сторону и отвернулся, и в этом отвернувшемся взгляде было больше правды, чем в любой присяге. Они уже не берегли. Они дожидались, пока им скажут, кого теперь сторожить, а кого - вывести вон.

Фёдора с матерью и сестрой перевели на старый двор, где прежде держали опальных Нагих. Говорили, что шли они пешком, под охраной, и царица-инокиня цеплялась за рукав сына, а он шёл ровно, глядя перед собой. И лицо у него было не испуганное, а равнодушное, как у человека, который разом понял, что все, чему его учили с детства - власть, престол, божья милость, - ничего не стоит.

Дядя в тот день сидел у себя, не выходил, и только к вечеру позвал меня.

- Вот и свергли, - сказал он, глядя в окно. - Тихо, племянник. Заметь - тихо. Без бунта, без набата. Это страшнее всего. Народ не встал за него, бояре не встали. Все ждали, когда он уйдёт, как ждут, когда из горницы вынесут покойника, чтобы не мешал жить.

Он помолчал и добавил, не оборачиваясь:

- А теперь гляди, что будет дальше. Это только начало. Свергнуть тихо - ещё не значит удержаться. Тот, кого впустили без боя, уйдёт с боем. Только об этом пока не говорят вслух.

Я стоял за его спиной и молчал. В горле было сухо, и я не знал, что сказать, потому что он был прав. И потому что я знал то, чего не знал он: этого юношу, что сегодня сошёл с престола, скоро убьют. Тихо, как и свели. И ни один стрелец не отведёт глаз — им велят, и они сделают.

А потом пришла весть, от которой у меня, признаюсь, дрогнули руки: вор идёт к Москве не с войском, а с обозом, медленно, как паломник, останавливаясь в сёлах, принимая хлеб-соль. Город ждал его, как ждут праздника. Люди выходили на дорогу, несли образа, плакали от умиления, и никто не хотел помнить, что этот «спасённый царевич» ещё вчера стоял с поляками под Добрыничами.

Дядя в те дни почти не выходил из дому. Он сидел у себя, читал какие-то бумаги, и лицо его было не то чтобы испуганное, а сосредоточенное, как у человека, который пересчитывает в уме шаги до обрыва.

Третьего июня делегация выехала в Серпухов. Дядя ехал впереди, в тяжелом кафтане, с непокрытой головой, как и подобало винящемуся. За ним на небольшом расстоянии следовали братья, а за ними уже дворяне. Были они из тех, что успели примкнуть к покаянию, пока оно не стало опасным. Взял дядя с собой и меня, велев держаться при нем и рта не открывать без его личного дозволения.

Перед выездом он сказал с заметной усталостью в голосе:

- Быть тебе у меня вместо памяти. Подскажешь, ежели что не так начну молвить. Или ежели вор меня на словах подловить вздумает. Я и запутаться могу, стар я уже. А ты то у нас все помнишь…

Он усмехнулся, хоть усмешка вышла невесёлой. Я же подумал: а ведь при всём своём расчёте он тоже боится. Едет навстречу человеку, которого сам же называл вором. И тот может одним лишь словом своим велеть отрубить ему голову. Что самое невероятное, едет с пустыми руками. Не везет ни денег, ни дорогих подарков, если не считать самой ценной валюты - лжи, выверенной так, чтобы совпадать с тем, что вор сам о себе думает.

Дорога на Серпухов пролегала через села, где нас уже ждали. Люди выходили к тракту, крестились, подносили хлеб-соль. Некоторые при одном имени Димитрия от умиления плакали. Глядя на них, я вдруг четко понял то, о чём раньше лишь смутно догадывался: уже не воевала страна за Годунова или против него. Она ждала чуда. Этим чудом вор и был. Я знал, что пустым, но людям довольно было самого ожидания, чтобы заполнить ту пустоту своей верой.

К вечеру въехали в Серпухов. В стане вора было шумно и весело как на ярмарке в базарный день: горели костры, мелькали то тут, то там пёстрые одежды, у бочек с вином громко спорили о чем-то пьяные казаки, польские роты звякали оружием и переругивались на своем наречии. Над всем этим сборищем развевалось на ветру белое полотнище с крестом, будто здесь уже был не стан мятежника, а двор государя русского.

Шуйский спешился, одёрнул кафтан и решительным шагом затопал к шатру, не оглядываясь. Я семенил следом. Сердце у меня колотилось, не попадая в ритм шагов, так, что глухие удары отдавали в горло.

В шатёр нас впустили не сразу. Стоявшие у входа польские гайдуки в синих жупанах сдвинули перед нами алебарды. Они посмотрели поверх наших голов так, будто мы пришли не на поклон, а на расправу. Дядя стоял перед ними вытянувшись в струну, как на параде. Он ждал, но понять по лицу его, чего ему это стоило, было невозможно. Я старался держаться за его плечом и чувствовал, как у меня шумит в голове от выпитого по дороге вина, и сосет под ложечкой.

Потом полог откинулся, и вышел дворянин в русском платье, но с польским акцентом. Он, не глядя на нас, бросил:

- Государь велел впустить. Идите.

Мы вошли. Внутри было полутемно от множества свечей, что горели жёлтым, неровным светом, и пахло дымом и ещё чем-то сладковатым - не то ладаном, не то вином. Вор сидел не на троне, а на простом складном стуле, в распахнутом кафтане, без шапки, и смотрел на нас через пламя свечи. От этого взгляд его казался глубоким, как колодец.

Я узнал его сразу. Не по лицу, которое изменилось, обросло, похудело, и в нем было меньше мальчишеского, чем я помнил. Узнал по руке. По белой руке, которая лежала на подлокотнике стула, без рукавицы, а на пальце горел перстень.

Дядя шагнул вперёд, и не успел я опомниться, как он уже стоял на коленях.

- Государь, - выговорил он, дрожащим голосом. Только дрожь эта была не от страха, а от того мастерства, с каким он умел заставить голос дрогнуть, — повинную голову прими. Грешен я пред тобой: лгал, что в Угличе своими руками клал тебя в землю. Прости, не тебя клал. Поповского сына. А истинного-то царевича Господь от ножа сберёг, и вот он я, старый пёс, пришёл виниться… Не вели казнить, вели миловать.

Он замолчал, опустив голову. Слышал я в этой тишине только собственное дыхание. Потом тот, кого называли Димитрием, поднялся. Подошёл ближе. Остановился над дядей, и я увидел, как его белая рука легла на дядино плечо - легко, почти ласково. Так кладут руку на холку загнанной собаки, желая ее похвалить за верную службу.

- Встань с колен, князь, - сказал он негромко, с той особенной мягкостью, какая бывает у людей, долго ожидавших этого часа и желающих теперь спугнуть его гневом. – Негоже Шуйским в ногах валяться. Да и не я тебе судья, а Бог. Я же - государь, и слуги мне нужны не мёртвые, а живые. Встань.

Дядя поднялся и вытер одной рукой катившуюся по щеке слезу. Настоящая или выдавленная она была – разобрать нельзя. А умел он и то, и это.

Потом взгляд «государя» скользнул на меня. И я почувствовал, как все внутри сжалось. Смотрел он не как царь на слугу, а как человек, который вдруг угадал что-то знакомое в чужом лице, но не может вспомнить, что именно.

- Кто это при тебе? - строго спросил он.

- Племянник мой, Иван, - ответил дядя, стараясь не выдать голосом своего волнения. – Он у меня болезненный, вот при доме держу. Решил с собой взять, чтоб и он милость твою видел.

- Болезненный, - повторил вор, и губы его тронула усмешка, от которой у меня пошёл мороз по коже. - А глаза у него не болезненные… Слишком много он видит для хворого.

Он сделал шаг ко мне, уставившись на меня немигающим взглядом. Я его выдержал, глаз не отвел. Мы стояли в полушаге друг от друга - человек, которого я знал по учебникам как Лжедмитрия, и человек, которого ни в одном учебнике не было.

В этот миг мне почудилось, что он тоже знает. Только не умом – такое умом познать нельзя - а тем звериным чутьём, какое бывает у людей, переживших перенос. Так в лесу зверь чует другого зверя той же породы.

- Ну да ничего, - сказал он наконец, отводя взгляд. - Пускай видит. А мне такие нужны. Кто много видит, тот много молчит, а такие, как ты, князь, - он повернулся к дяде, - и видеть, и молчать умеют. Верно ведь?

Дядя отвесил поклон ниже, чем следовало.

- Что велишь, государь, то и увижу. А чего не велишь - того и не было.

Он засмеялся - тот, на стуле. Засмеялся легко, по-мальчишески, и смех этот в душном шатре прозвучал так неожиданно, что даже гайдуки у входа переглянулись. Видно было, что ответ дядин ему понравился.

- Ну, князь, - сказал он, отсмеявшись, - за такое я тебя не казню. Такие, как ты, мне сейчас дороже золота. Потому что нынче вокруг меня все улыбаются, а верить нельзя никому. А ты хоть пришёл виниться - и то честнее, чем те, кто пришёл бы хвалить меня в глаза, а за спиной нож точить.

Он подошел к столику, налил из кувшина две чарки, одну подал дяде, другую поднял сам.

- За то выпьем, чтобы вина твоя, князь, последней оказалась. А дальше посмотрим, чем ты мне ее искупишь.

Дядя принял чарку, выпил, не поморщившись, и перекрестился. Я смотрел на них и не мог отделаться от мысли, что сейчас, в эту самую минуту, история делала очередной поворот не туда. Я же стоял в самой её середине, будучи не свидетелем, а участником, связанный с человеком напротив чем-то, чего ни он, ни я до конца понять не могли.

Потом «государь» махнул рукой, и нас вывели. В сенях дядя шёл молча, я видел, как напряжена его спина, будто он всё ещё стоял на коленях перед тем стулом в шатре. Только у коновязи, когда мы остались одни, он выдохнул сквозь зубы:

- Поверил… Или сделал вид. Главное теперь – не торопиться.

Он покосился на меня.

- А ты чего ему в глаза лез? Он на тебя как на диковину смотрел. Я уж думал, спросит, кто таков, и тогда - поминай как звали.

- Он не спросил. Чутьем собачьим почуял.

Дядя нахмурился, не понимая, о чем речь, но дальше расспрашивать не стал. Только сплюнул в пыль и полез на коня.

Глава 5

Первые отряды, присягнувшие вору, вступили в Москву в начале июня. Они вошли не с боем и не таясь, а средь бела дня, через те самые ворота, которые неделю назад от них запирали на засовы. Войско шло без штандартов, без строя, зато с той особенной наглостью, какая бывает не у победителей, а у людей, за которыми стоит вся земля.

Разношерстная толпа шла в распахнутых кафтанах, громко перекликалась, хохотала, их сытые кони с расчёсанными гривами, ступали по московской пыли, как по своей конюшне.

Я наблюдал за этим шествием с крыльца дядиного дома, но от такого зрелища у меня сводило скулы. Вот они, думал я, те, что ещё под Кромами убегали от Бориса, а теперь идут по его городу хозяевами, и никто не смеет им сказать слова наперекор. Народ по обочинам стоял молча. Радости у него не было, равно как и злобы. Смотрели люди с тем звериным любопытством, с каким смотрят на чужое войско, не понимая еще, своё оно или вражеское.

К вечеру отряды растеклись по посадам, и сразу стало ясно, чем обернётся эта «милость». Казаки брали на торгу, что хотели, платили щелчком по носу, а то и вовсе не платили. Дети боярские, что пристали к вору, выискивали дворы тех, кто служил Годуновым, и уже прикидывали, что там можно будет взять, когда начнут делить добро. Москва, ещё вчера грозная и насупленная, к ночи притихла, как притихает дом, в который вошли чужие люди и ещё не решили, кто тут хозяин.

В тот вечер я впервые подумал о том, что значит быть Шуйским. Не по крови, а по сути. Это значило уметь ждать. Уметь кланяться тому, кого презираешь. Уметь держать при себе знание, которое жжет язык. Я учился этому у дяди, и у меня получалось - получалось слишком хорошо, чтобы оставаться тем учителем, которым я когда-то был.

Анна в те дни стала ещё тише. Она видела, что со мной творится, и не лезла с расспросами, но по вечерам садилась рядом и просто была. Однажды, когда я лежал без сна, она положила ладонь мне на грудь и сказала:

- Сердце у тебя, Ивашко, стучит, как у человека, который бежит, да бежать ему некуда.

- Мне есть куда, - ответил я. - Просто это место всё дальше.

Что это за место, она спрашивать не стала. Только прижалась теснее. Я почувствовал, как её дыхание выравнивает мой пульс, будто нас двое - одна живая река, которой предстоит пройти через пороги.

Двадцатого июня Москва встречала его у Серпуховских ворот. Город гудел с самого утра, словно растревоженный улей. Торг встал, лавки позакрывались. Люди, побросав дела, валили на южную дорогу, как на крестный ход. Звонили во все колокола. И этот пьяный звон, неровный, плыл над толпой. Было от него не торжественно, а жутко, как перед грозой. Я стоял в толпе, стиснутый со всех сторон, и чувствовал, как под натиском толпы хрустят мои ребра.

Дядя стоял рядом, в парадном кафтане, с непокрытой головой, как велел обычай. Лицо у него было каменное, и лишь желваки под скулами ходили, когда толпа начинала выть: «Государь! Царевич наш! Димитрий!»

На страницу:
3 из 4