
Полная версия
Шуйский. Хроники Смуты-2
Иоанн Васильевич. Грозный. Сомнений никаких не было: это были его рука, его перстень и его зов.
От этой догадки меня пробрало холодом изнутри. Выходило, что мальчика не зарезали люди Годунова и не убил припадок. Его поманил собственный отец. Из-за ограды, с той стороны, откуда не возвращаются. Но он вернулся.
И сын бросился отцу навстречу, потому что узнал его. А следствие, как это всегда бывает с правдой, которая больше человеческого разумения, все наизнанку вывернуло, сделав из мистики политику, из зова - убийство, а из смерти ребёнка - повод для ненависти на годы вперёд.
Я смотрел из возка, как тянется за окном белая, бесконечная земля, и думал: если это правда, то всё, что произошло после, тоже не может быть случайностью. И тогда не просто восьмилетний мальчик умер. И теперь не просто вор идёт под его именем.
Смерть царевича была тем узлом, в котором завязалась вся будущая история Руси. И затянули этот не Годунов, не Нагие, не случайный нож. Его затянула сама судьба. Или тот, кто за ней стоит.
И я, человек из будущего, который привык думать, что всё можно отменить и пересчитать, впервые понял: есть вещи, которые отменять нельзя. Не потому, что они сильнее, а потому, что они – ось, которая все держит.
В Москву я вернулся к вечеру, серый от дороги и от того, что нёс в себе. Семён ждал меня в приказе. Он стоял один у той же свечи, в той же позе. Казалось, он никуда и не уходил с тех пор, как мы виделись с ним здесь в последний раз.
- Ну? - спросил он нетерпеливо, едва я вошёл. – Что скажешь? Жив царевич?
- Нет, - я опустил голову вниз. - Он умер. Настоящий. Тогда, в Угличе.
- От чего?
Я помедлил с ответом. Соврать было легко, а сказать правду - страшно, потому что эта правда не укладывалась в приказные листы и не решала задачу государя. Но врать я не стал.
- Его позвали. И на нож он упал не сам и не от падучей. Его поманила рука, которую он знал. Белая рука в перстне, из-за ограды. И он шагнул к ней. А после… Потом вы и сами знаете, все что было.
Семён смотрел на меня, не моргая.
- Ты хочешь сказать, что мальчика убил призрак?
- Нет, я хочу сказать, что его позвал отец. И что эта правда не для бумаг. Ни государю, ни нам она ничем не поможет. Но она - единственная, какая есть.
Семён долго молчал, глядя куда-то сквозь меня. Я видел, как в нем борются дьяк и человек. Наконец он отвернулся к окну.
- Садись, - сказал он вполголоса. – В бумаги тогда запишем другое. Что царевич умер в Угличе, и что под Кромами ходит вор, а не спасённый сын. Так спокойнее всем будет. А правду твою… правду твою при себе оставь. Потому что если она выйдет наружу, то сожжёт всех: и Годуновых, и Шуйских, но тебя первого.
Я покорно кивнул. Выходя, я в последний раз обернулся на него: он сидел, обхватив голову руками. В этой позе не было уже ни дьяка, ни следователя. Был только человек, который узнал то, что в глубине души очень не хотел бы знать.
А я шагал по тёмной Москве к дому, где ждала меня Анюта, и думал о том, что отныне я несу в себе две правды. И не знал, какая из них тяжелее.
Дом встретил меня тишиной. Лишь в каморке, где мы жили, слабо горел огонёк. Анютка не спала. Она сидела на лавке и перебирала какие-то бумаги: свои, приказные, по привычке, которая никуда не делась и в замужестве. Увидев меня, она отложила листы, поднялась и молча обняла, не спрашивая ни о чём.
- Ты белый, как снег, - сказала она, отстранившись и вглядываясь мне в лицо. - Что там было, в Угличе?
Я сел, стянул сапоги, долго смотрел на свои руки, потом заговорил. Рассказал всё: и про архив, и про умерших свидетелей и безумного звонаря, и про руку в перстне и про мальчика, который засмеялся и шагнул. И про то, как все перевернулось у меня от этой правды: все, что я знал о времени и о себе.
Анюта слушала не перебивая, лишь крепче сжимала мои пальцы. Когда я дошёл до Ивана Грозного, до его зова из-за ограды, она тихо перекрестилась и тяжело вздохнула, но ничего не сказала.
- И вот я сижу, и не знаю, что с этим делать. Государь ждёт бумагу, которая поставит точку. Семён уже решил, что запишет в неё другое: будто царевич умер, а под Кромами вор. А я теперь знаю, что настоящий Дмитрий умер не просто так.
Я замолчал. В печи догорали поленья, по стенам каморки ходили мягкие тени.
- Я всегда думал, что историю можно пересчитать, - сказал я тихо. -Что если знать вперёд, то можно все изменить. А теперь вижу: есть вещи, которые переменить нельзя, потому что на них всё и держится. И от этого я не знаю, что делать дальше. Воевать с судьбой - глупо. А не воевать - значит просто сидеть и смотреть, как всё катится под гору.
Анна ещё немного помолчала, будто раздумывая, стоит ли говорить. Потом повернулась ко мне. Лицо у неё было спокойное, строгое, не бабье - то, какое бывает у человека, который считает быстрее иных дьяков.
- Ты у меня совета спрашиваешь, - проговорила она. - А уже и сам всё понял, только признаться боишься. Ты узнал не то, как всё было, а то что не твоя это правда. Она выше тебя, выше отца, выше государя. Её нельзя ни записать, ни выжечь. Она как мороз за окном, который ты не отменишь, но и стоять под ним не обязан.
Она взяла в ладони моё лицо, и я почувствовал, какие они горячие.
- Делать тебе дальше надо не с этой правдой, а с той, что ближе. Самозванец под Кромами - не настоящий сын. Значит, он не святой, а человек. И человек этот кончится, как и все. Государь от него не спасётся, ты сам говорил, что ему недолго осталось. Значит, не лови вора и не спасай государя. Спасай тех, кто тебе дан: меня, дядю, род. А что до мальчика в Угличе - отпусти его. Ты не Бог, чтобы его судьбу на себе нести. Ты муж, и дом твой не в Угличе, а здесь.
Я долго смотрел на неё, и во мне медленно, как вода в оттепель, отступало то тяжёлое, что я привёз из Углича. Она была права. Я не мог переменить судьбу царевича. Но я мог перестать рвать себе жилы о том, что выше меня, и жить той жизнью, какая у меня есть: здесь, с ней, в этом доме, на этой земле, что сжималась вокруг нас, как кольцо.
- Ты мудрее меня.
- Нет. - Она улыбнулась одними губами, и в глазах у неё блеснуло то, за что я ее так любил. - Просто я не читала столько книг и не знала столько дат. Поэтому мне проще видеть, где кончается чужое и начинается твоё.
Я притянул её к себе, мы долго сидели обнявшись, не говоря ни слова, глядя, как догорает свеча. За окном шумел ветер, где-то далеко, над Москвой, плыл колокольный звон. Не угличский, набатный, а ровный, мирный, подающий надежду, что меня, наконец, оставили в покое.
Дядя пришёл ко мне сам, чего давно не делал. Значит, новость стоила того, чтобы подняться по скрипучей лестнице в мою каморку, не доверяя её даже собственным стенам. Он сел на лавку, положил шапку на колени и долго молчал, разглядывая огонь в печи. Я ждал. За окном шёл мокрый мартовский снег, и по стеклу ползли кривые струи, будто зима плакала, не желая уходить.
- Ты Углич свой видел, - начал дядя глухо. - Теперь послушай, что в Москве делается. Вчера на Постельном крыльце один мой человек слышал, как двое жильцов шептались: государь-де совсем плох. Ноги у него отнимаются, не ходит. Спальники его носят на руках, и то редко - больше лежит.
Он поднял на меня глаза, в которых не было злорадства и страха, а было то особенное, шуйское, что я выучил за эти месяцы: холодный, трезвый расчёт, который умеет ждать.
- Люди говорят, ему недолго, - продолжал дядя. - Бояре уже меж собой шепчутся, кому на престол садиться. Романовы голову подняли, хоть и в опале. Нагие из Углича голос подали. А вор под Кромами сидит, как клещ, и ждёт того же, чего и мы.
Я молчал. Я знал дату. Знал, что Борис Фёдорович умрёт в апреле, и не от ног, а от сердца, от многолетнего страха, что съел его изнутри. Знал и то, что смерть эта ничего не кончит, а только развяжет всем руки, и вор войдёт в Москву по дороге, вымощенной не золотом, а слухами. Но сказать этого дяде я не мог.
- Ты что молчишь? - спросил дядя. - Думаешь, я пришёл тебе новость сказывать? Нет. Я пришёл спросить: что нам теперь делать?
- Ничего. Сидеть и не высовываться. Ты сам меня этому учил.
- Учил. - Он усмехнулся. - Только теперь другое время. Когда умирает царь, сидеть - это тоже шаг. И шаг опасный. Если Годунов умрёт и сядет вор, нам, Шуйским, не отсидеться: мы за Бориса воевали, мы с его воеводами стояли. Вор нас первых на плаху сведёт, как до Москвы дойдёт.
- А если не дойдёт? - Я смотрел на него, проверяя, как он поведётся.
- Дойдёт. - Дядя не отвёл глаз. - Борис ему не помеха, он уже и жив-то наполовину. А как помрёт, то и вовсе: войско разбежится, города откроются. Ты не хуже меня знаешь.
Он понизил голос, хотя в доме все спали.
- Поэтому я и говорю: готовься. Не жди, пока Годунов на ладан задышит. Думай, с кем будешь, когда всё рухнет. С вором, с Романовыми или со мной.
Я встал, подошёл к окну, тронул мокрое стекло. За ним, в темноте, угадывалась Москва - огромная, сытая, пока ещё спокойная, как человек, не знающий, что у него в груди уже завёлся червь.
- Ты прав, что Борису недолго, - сказал я, не оборачиваясь. - Но вор на престол не сядет. Или сядет, да ненадолго. Народ его примет, а бояре не примут. Он чужой всем: и полякам, и русским, и себе самому. Такие не задерживаются.
- Значит, после него дорога моя, - сказал дядя тихо.
В голосе его впервые прозвучал не расчёт, а та самая жажда, которую он годами прятал под осторожностью.
- Возможно. - Я повернулся к нему. - Только дорога эта лежит через кровь. Через клятву, которую ты дашь вору, а потом нарушишь. Через заговор, в котором тебя сожгут, если что-то сорвётся. Ты к этому готов?
Дядя долго смотрел на меня, и я видел, как в его глазах борются страх и голод. Голод победил.
- Я всю жизнь готовился, - сказал он. - А ты, племянник, готовься к тому, что тебе придётся выбирать не между мной и Годуновым, а между мной и той бабой, что ждёт тебя внизу. Потому что скоро всё это завертится так, что и она, и ты, и я - все будем на одних весах.
Он поднялся, надел шапку, шагнул к двери. У порога обернулся.
- Слух о болезни Бориса - это колокол. Он звонит по нему, а не по нам. Но когда он отзвонит, начнётся другое. Смотри, чтобы тебя не застали спящим.
Дядя вышел из каморки, я зачем-то пересел на лавку, где только что сидел он, и уставился в печь. Снег за окном сменился дождём, капли застучали по отливу часто, неровно, будто сама Москва отбивала чей-то торопливый пульс. Борис умирал. Я знал это точнее любого лекаря, точнее спальников, что носили его на руках. И знал, что умирает не просто человек, а целое время - то, в котором я худо-бедно научился жить.
Скоро всё начнёт меняться, и менять это буду не я один. Дядя уже встал в очередь за престолом. Вор ждал у южных ворот. А я сидел между ними, в доме, где внизу спала моя жена, и думал, что совет Анны был верен: не воюй с судьбой, встречай достойно то, чего не переменишь.
Судьба, похоже, решила больше не ждать…
Глава 3
Смерть к Годунову пришла не в келье и не на поле боя, а на вышке, с которой он любил смотреть на Москву. Про это мне потом пересказывали в деталях, разными голосами. Целая картина медленно собиралась из осколков.
Тринадцатого апреля, поутру, государь отстоял службу, а после обеда велел не беспокоить его и поднялся на верхний ярус терема. В тот день он трапезничал с давно уже забытым удовольствием, не как больной: ел щи с курицей, пирог с вязигой и мёд. За столом даже шутил и старался казаться веселым. Стольники потом удивлялись, почему вдруг к царю вернулся аппетит. Они шептались меж собой, что причина в затишье под Кромами. Я же, когда услышал об этом, вспомнил, как умирающие иногда едят жадно, будто тело в последний раз требует своё.
На вышке Борис простоял долго. Вся Москва расстилалась перед ним как на ладони: золотые главы храмов, чёрные от весенней сырости кровли домов, река, что уже тронулась и несла по серой воде обломки льда. Что видел там царь, о том никому не ведомо. Говорили, что стоял, держась за перила, и смотрел вдаль, будто прощался.
Оттуда он начал сходить сам, но вдруг на нижней площадке остановился, схватился за сердце и побледнел. Шедший за ним следом спальник рассказывал так: государь покачнулся, взялся за перила и сказал тихо: «Дурно мне что-то». Его подхватили, повели в покои, но идти он уже не мог: ноги его подламывались, двое тащили его, как куль с зерном.
Послали тут же за лекарями. Скакали в Немецкую слободу, за иноземным дохтуром, что ещё царицу пользовал. Да пока к нему добрались, уж вышло поздно.
В спальне царю стало хуже. Его положили на кровать, сняли кафтан. Из носа у него пошла густая темная кровь, потом полилась и из ушей. Спальники метались с тазами и полотенцами, а кровь всё текла и текла. Лицо его сделалось белым, как воск, по которому расплывались красные разводы. Он лежал и смотрел в потолок, губы его шевелились, будто он хотел что-то сказать, но не мог.
Еще раньше, чем за лекарями, послали за патриархом и епископом. Так Борис сам повелел, едва беду почуял. Они успели. Первым в покои вошел патриарх Иов с посохом. Согнувшись пополам, он остановился в дверях. Епископ позади него держал в руках сосуд с елеем и крест.
Борис узнал их, повернул голову.
- Владыка, - выговорил он. Голос у него был уже не тот, что в Думе: тихий, со свистом, будто воздух выходил из прохудившегося меха. _ постриг принять хочу. Иноком. По чину.
Патриарх подошёл, перекрестил его. Спрашивать, в своём ли уме, было не нужно: в глазах государя стояла такая ясность, какой, как говорили, давно у него не видели.
- Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, - начал патриарх. Голос его дрожал, потому что постригал он не просто царя, а человека, с которым прошёл через всё: через голод, через смуту, через ненависть боярскую.
Государь лежал и повторял за ним слабыми губами, отрекаясь от мира, от имени, от престола. Он просил наречь его Боголепом, и его воля была исполнена. Говорили потом, что в самый тот миг кровь будто остановилась на мгновение, лицо его прояснилось, и он выговорил твёрдо: «Боголеп».
Однако было это недолго. Как только обряд кончили, кровь пошла снова, уже не сдерживаясь. Государь закрыл глаза и больше не открывал.
Лекарь прибыл, когда всё уже было кончено. Он постоял у постели, пощупал руку, вздохнул и сказал, что здесь ему делать нечего. Причиной смерти стал удар: кровь хлынула в голову и прорвала жилы.
Я узнал обо всём уже к вечеру. Стоял у ворот, а мимо меня бежали разносившие вести люди. Лица у них были не скорбные, а растерянные, как у овец, когда у стада пропадает вожак.
Колокола молчали, так как указа, кому и как звонить, пока не было. Смерть царя в гнетущей этой тишине казалась не событием, а дырой, в которую разом потянуло сквозняком.
Я пошёл к дому, чтобы сообщить дяде новость. Но по его виду понял, что он и сам уже знает. Он стоял во дворе, без шапки, глядел на закат, на красное небо над Кремлём.
- Помер? - спросил я.
Дядя молча кивнул головой, не оборачиваясь. Потом добавил:
- Постригли. Иноком Боголепом назвали. Всё по чину. Вот и кончился Борис. А с ним, чую, и наше время кончилось. Другое теперь начинается.
Я стоял рядом, не решаясь сказать еще что-то. Да и не знал, о чем и как говорить. Закат догорал, а с ним вместе догорали и мои планы. В груди было пусто, лишь где-то в самой глубине шевелилась мысль, которую я боялся озвучить: теперь всё пойдёт быстро. Начнётся теперь то, ради чего меня, может быть, и занесло меня в эту жизнь.
Сон не шел всю ночь. Я лежал с открытыми глазами, слушал, как по Москве, уже без колоколов, но с тем особенным гулом, какой бывает, когда город не спит от тревоги, ходит весть о кончине государя. Аннушка спала рядом, уткнувшись мне в плечо, а я смотрел в тёмный потолок и гонял по кругу один и тот же вопрос: от чего он умер?
Я перебирал разные версии, как чётки, и ни одна не давала покоя.
Первая, казалось, была самая очевидная, - яд. Смерть Бориса получилась быстрой и внезапной: плотный обед, кровь из носа и ушей, удар. На отравление очень похоже. Я знал, что слухи об этом поползут обязательно. И не просто слухи - у них будет имя. Начнут говорить, что вор, что стоит под Кромами, сумел передать яд в столицу, подкупил кого-то из ближних, и царя убрали, чтобы открыть ему дорогу. Это было удобно всем: боярам - чтобы оправдать измену, черни - чтобы объяснить смерть того, кого они уже почти ненавидели, самозванцу - чтобы обрасти жуткой силой.
Но чем больше я думал, тем меньше верил в яд. Здесь все было слишком просто: под Кромами сидел не тот, кто мог дотянуться до царской трапезы. Своих людей в Кремле у него не было, а, самое главное, не было денег на такое. Ведь паутину нужно было плести годами, а не месяцами.
И этот человек отравителем не был. А был тем, кто сам не понимал, кто он такой: в нём то говорил настоящий царевич, то чужой, сорвавшийся перенос. Яда такой человек слать не будет. Он ждёт чуда и чужих измен. И потом: яд от вора - это был бы расчёт, которого в смерти Бориса не было.
Вторую версию - о самоубийстве - я отбросил еще быстрее. Те, кто решается на добровольный уход, перед смертью не постригаются Да и за патриархом не посылают.
До последнего вздоха Борис цеплялся за жизнь. Уйти он хотел не как царь, а как инок, чтобы обмануть судьбу, сбросить с себя престол, словно тяжёлую шубу, в которой нечем дышать.
Оставалась третья правда: простая и оттого самая горькая. Он умер сам. От болезни, которая копилась в нём годами. От страха, что съел его изнутри. От многолетнего напряжения. От бессонных ночей, когда он слушал, как шепчутся за стенами бояре, замышляя что-то недоброе.
Ноги у него отнимались уже не первый день. Я слышал об этом раньше, чем пришла весть. А такие удары, когда кровь разом бросается в голову и рвёт жилы, случаются с людьми, которые носят в себе то, что нельзя никак высказать, слишком долго.
Борис умер не от яда и не от своей руки. Он умер от того, что сам себя загнал. От собственной власти, которая оказалась не в силах вытащить.
Однако в этом выводе был еще один слой, самый тёмный, к которому прикоснуться я долго не решался.
Я знал дату его смерти. Еще с тех пор, как впервые понял, где я оказался и в какое время попал. Знал, что царь умрёт в апреле, после пасхальной недели, трон останется пустым, а страна разорванной.
И я не предупредил об этом. Ни его самого, ни Семёна, никого из высших чинов. Знание я берег, как скупой бережёт клад, молчал, потому что так было выгодно Шуйским. Потому что смерть Годунова открывала дорогу нашему роду.
Выходило так, что я, человек из будущего, стал частью того самого механизма, который привёл его к вышке, а с вышки - в кровавую постель…
Теперь же, глядя в потолок, я задавал себе страшный вопрос: а не я ли стал его убийцей? Нет, я не убивал ни ножом, ни ядом. Но молчанием. Ведь если знание - это власть, то незнание того, что мог бы предотвратить, - это уже не просто незнание. Это соучастие.
И тогда мне пришла последняя мысль, от которой стало холодно под тёплой шубой: я все равно не мог бы его спасти. Даже если бы предупредил, кто бы мне поверил?
А даже если бы и поверили, так болезнь уже сидела в нём, как тлеющий уголь. Яд и нож здесь были ни при чём. Убило его не чужое зло, а собственное сердце, которое груза не выдержало. Я же всего лишь стоял рядом и знал, когда именно оно остановится.
Значит, вывод был не про яд и не про самоубийство. Он был про меня.
Борис умер своей смертью - от удара, от страха, от того, что даже победа под Добрыничами не избавила его от призрака. А я умер бы вместе с ним, если бы позволил себе и дальше делать вид, что моё знание - это нечто чистое.
За окном начинало сереть. Анютка пошевелилась во сне, вздохнула, прижалась ближе ко мне. Я лежал и впервые за всё это время понял, что не смогу ответить на вопрос, кто я такой. Ни себе, ни ей, ни тому, кто, может быть, и послал меня сюда ради этого самого часа.
Утром ударили колокола. Медленно, по-похоронному, будто каждый удар давался с трудом. Я вышел во двор и увидел, что Москва стоит как оцепеневшая: люди высыпали из домов, крестились, смотрели на маковки Кремля. На их лицах было не горе, а то чувство, какое бывает у толпы перед тем, как она поймёт, что нет больше поводка.
Хоронили Бориса через два дня. Не так, как хоронят государей, а спешно, тихо, будто стесняясь покойника. Патриарх отслужил панихиду. Его надтреснутый голос долго висел над толпой, а люди слушали и не плакали.
Я стоял в толпе, далеко от гроба, смотрел, как проносят тело инока Боголепа: не царя, а монаха, которого нарекли в последний час, будто хотели обмануть и Бога, и судьбу. И думал: вот человек, что хотел удержать страну в кулаке, а умер, держась за чётки. Ирония, от которой не легче ни ему, ни нам.
После похорон всё пошло вразнос, я это чувствовал кожей, как чувствуют перемену ветра перед грозой. На престол возвели сына Борисова, Фёдора - юношу, которого никто не боялся и не уважал. Ему присягнули, но сквозь зубы: крест бояре целовали, а глаза отводили. С присяги дядя вернулся мрачный и долго мыл руки, словно они у него вдруг стали липкими.
- Присягнули, — сказал он, вытирая ладони о полотенце. – Только ненадолго это. Мальчишка на троне – это не царь. Вор под Кромами уже, поди, узнал, что Борис помер. Теперь он голову поднимет.
Оттуда и правда пошли вести одна страшнее другой. Войско, что стояло под Кромами и должно было держать вора, вдруг заколебалось. Ропот пошел сначала среди казаков, потом среди боярских детей, которые не получили жалованья. Потом уж, как оно всегда бывает, довольно было одного крика, чтобы всё рухнуло.
Я сидел у дяди, когда прискакал гонец, грязный, с белым от пыли лицом, и прямо с порога выдохнул:
- Войско под Кромами присягнуло тому, кто зовёт себя Димитрием. Воеводы повязаны. Полки идут на Москву.
Дядя даже не шелохнулся. Лишь его лежавшие на столе пальцы медленно сжались в кулак.
- Вот и всё, - сказал он тихо. - Дождались.
В ту ночь я долго не ложился. Ходил по горнице, останавливался у окна, прислушивался. Анюта тоже не спала - сидела у свечи, сложив руки на коленях, и молчала, понимая, что слова сейчас не нужны.
- Что будет с нами? - спросила она наконец, не поднимая глаз.
Я подошёл, сел рядом, сжал в своих руках её холодные руки, пытаясь согреть.
- Думаю, дядя уже всё решил. Он выждет, а когда вор войдет в Москву, присягнет ему. Сам же будет ждать часа, зная, что вор не усидит. Чужой он всем, и бояре его не потерпят. Рано или поздно, но скорее рано, его уберут. Тогда дорога Шуйским откроется.
- А как же ты? Ты сам-то чего хочешь? Не дядя, не род. Ты.
Я помолчал, не торопясь отвечать на столь непростой вопрос. Об этом я думал давно, но давно не находил ответа.
- Я хочу, чтобы ты была в безопасности, - сказал я. - И чтобы всё это кончилось, не задев наш дом.
- Но ты же сам знаешь, что так не бывает, - сказала она спокойно, как о решённом. - Дом на такой земле не устоит. И я не спрячусь, пока ты в самой середке будешь…
После она добавила тише:
- Хорошо, только обещай мне одно. Когда настанет час выбирать между родом и мной - не лги себе, что это можно совместить. Выбирай честно. Остальное я приму.
Я еще крепче сжал её пальцы и кивнул, хотя не знал, смогу ли сдержать слово. В горле стоял ком, больше я не стал ничего говорить, потому что боялся, что голос сорвется.
За окном, над спящей Москвой, занимался тот самый рассвет, который я так боялся увидеть: первый день после царя, первый день, когда никто больше не держал этот город на цепи. А я, человек из будущего, стоял в этом рассвете и не знал, что принесёт он вору, Шуйским, Анне и мне самому.
Знал, пожалуй, лишь одно: прежней жизни больше не будет. Ни для Москвы, ни для меня.
В сроках я не ошибся. Через две недели после смерти Бориса в Москву приехали посланцы от вора - двое дворян, которых под Кромами войско отпустило с вестью, что признаёт истинного государя. Их не тронули. На Лобном месте, при народе, они читали грамоту. В ней тот, кто звал себя Димитрием, обещал всем милость, а боярам - правду. Народ слушал молча, но в этой тишине уже не было ни страха, ни верности. Было ожидание.









