
Полная версия
Шуйский. Хроники Смуты-2

Николай Ткаченко
Шуйский. Хроники Смуты-2
Глава 1
Самозванец пришел не из леса, как Хлопко, а из слухов. Разговоры о нем поползли сначала на торгу, потом в приказах, а уж после, по вечерам, и в доме у дяди. Бояре говорили, понизив голос: «царевич Димитрий жив, объявился в Литве, идет с войском на Москву».
Я слушал молча и не возражал, хотя и знал, что это за «царевич». Знал лучше тех, кто о нем слал вести.
Борис Федорович разом от этих слухов сдал. Дядя ездил в Думу, приезжал оттуда мрачный. Рассказывал, что государь не спит, а на допросах спрос теперь не про воров, а про то, кто видел мальчика в Угличе.
Гудела Москва, как кипящий котел, у которого вот-вот сорвет крышку. Впервые я почувствовал в этом гуле то, чего при Хлопко не было: народ теперь не боялся, а ждал того, кто придет и все переменит.
Спустя две недели после венчания за мной прислали от Семена. Не с приставом, а с его дворовым.
- Дьяк просит княжича к себе, по делу о счете, - заявил гонец.
Я понял, что речь пойдет не о деньгах, а о самозванце. Дядя велел ехать, но взять с собой холодную голову, а язык держать за зубами.
Семен принял меня в приказе, где на стенах были развешаны карты, а на столе лежала развернутая бумага с чертежом южных городов. Игра в доброго соседа закончилась. Он смотрел прямо, устало, под глазами у него легли тени, каких я не помнил.
- Государь велел мне спросить у людей сведущих, как ловить того, кто зовет себя царевичем, — начал дьяк без долгих предисловий. – Зову я не всех. Тебя позвал, потому как ты у Шуйских за писаря. Но я вижу, что ты не писарь. Ты, вперед считать умеешь, как в той шайке. Вот и сочти мне.
Я подсел к столу, взглянул на чертеж. Названия эти были мне знакомы из прошлой жизни, в которой они были главами из учебника, но здесь обжигали огнем.
- Ловить его не надо, - сказал я. - Он сам к вам придёт, если вы встанете, где надо.
- Это как?
- Он держится южными городами. Путивль, Чернигов, Кромы - там его кормят и там его люди. Если он останется в Путивле, его не достать. А если ему дать повод выйти в поле - он выйдет, потому что ему надо брать Москву, а не сидеть в Путивле. У него войско сборное: казаки, беглые, поляки, которым он наобещал золота. Оно в поле крепко первым ударом, а коли удар выдержат, так и сыплется. Значит, нам встать следует под Кромами, да на стены не лезть, а выманить его на себя. И бить не в лоб, а во фланг, где у него чернь. Там же у него и обоз. Если его взять, то и он сам побежит.
Семён слушал, не перебивая, и в глазах его я видел, как он оценивает мои слова.
- Откуда ты знаешь про его обоз и про фланги? - спросил он тихо.
- Так оттуда же и знаю, откуда цены на зерно знал, - ответил я. – Но только теперь это в вашу пользу.
Дьяк долго молчал, потом слегка усмехнулся:
- Хорошо. Я передам воеводам. А ты поедешь с войском.
- Я не ратник. С меня какой воин?
- Да мне не ратник нужен. Мне нужен человек, который будет при воеводе, и в нужный час шепнёт то, что мне сейчас сказал. В походе всё меняется, твой расчёт тоже измениться может… - Он поднялся, одёрнул кафтан. - Дядю твоего государь ставит в полки. При нём поедешь. Не как советник - как писарь при обозе. Но я буду знать, кто ты на самом деле.
Я вернулся домой и рассказал дяде. Тот выслушал, помолчал, глядя в печь.
- Это Годунов тебя не отпускает, - сказал он наконец. - Не Семён. Годунову нужен тот самый Книжник, что считает вперёд. Думает, ты ему самозванца поймаешь.
- А что если и поймаю? Что тогда? Усилю Годунова, и он нас же потом сотрёт.
Дядя покачал головой.
- Самозванца тебе не поймать. Его никто не поймает, пока за него стоят южные города. Но в походе ты можешь сделать другое: поглядеть на него вблизи. Я ведь помню, что ты мне про него не договариваешь. Ты знаешь, кто он такой.
Я промолчал. Дядя не стал давить, только сказал, уже от дверей:
- Ступай. Будь при мне, и не лезь вперёд. И помни: эта война не твоя. Твоя начнётся после.
Полки выступили из Москвы в начале зимы, по первому санному пути, и шли на юг, к Кромам. Туда, по вестям, стягивался самозванец. Дядя держался при ставке, а я - при обозе, как велел Семён: в бумагах, в счёте фуража и хлеба, и никто из воевод не знал, что этот худой писарь в простом зипуне по ночам шепчет Шуйскому, куда поставить полки.
Мне было тошно. Оттого, что снова я шёл чужим в чужой войне. И оттого, что знал: эта война - первая, в которой я по-настоящему на стороне Бориса. Не из-за любви к нему, а по расчёту, который я сам себе объяснял, но в который сам же не до конца верил. Если самозванец возьмёт Москву, то сметёт и Годуновых, и тех, кто за них стоял. А за ними стоял и род Шуйских. Пока…
У Добрынич царские полки встали лагерем. Гонцы приносили разные вести. Доходило до дяди, что вор идёт от Севска с большим нарядом. В войске у него польские роты, запорожцы, донцы и тьма голодной черни, которой он пообещал волю. На военном совете воеводы спорили, стоит ли лезть ему навстречу или лучше ждать за обозом.
Я молчал, так как говорить мне было не по чину. Да и никто не стал бы слушать какого-то юнца. Но ночью, у костра, тихонько сказал дяде то, что знал из учебников. А здесь это звучало как пророчество:
- Они ударят первыми. В наступление пойдут на рассвете, всей конницей, в лоб, чтобы смять до того, как мы успеем развернуться в боевые порядки. Но наша сила не в лобовом ударе заключается, а в стоящей за обозом пехоте. И в наряде. Пусть конница вперед не рвется, а пусть расступится, даст им дорогу и в себя втянет. Тогда польские роты увязнут, а чернь их, как пушки увидит, побежит. Поляки без черни – горсть, сами ничего не смогут.
Дядя выслушал, покивал головой в знак согласия, а утром передал воеводам так, будто додумался до этого сам. Ему поверили: Шуйского в ратном деле слушали.
Как я и предсказывал, самозванец ударил в сером, мутном рассвете. Сначала донёсся конский топот, потом из-за реки, с белого поля, вынесло тёмную конную лаву. За ней, во всю ширь, повалила пешая чернь с косами, ослопами и самодельными пиками. Вой стоял такой, что у меня заложило уши.
Я был у обоза, среди возов с рожью и саней с нарядом, и наблюдал за нашей конницей, которая, вместо того чтобы кинуться навстречу, попятилась, развернулась и стала отходить, увлекая противника вперёд.
Это был расчёт, и он сработал. Польские роты, разгорячённые отходом, рванули за ними, сбились в кучу, потеряли строй. И тогда из-за возов, разом, ударили пушки.
Земля под ногами вздрогнула. Темные фигуры заметались в выросшей над полем стене дыма. Конница самозванца смешалась. Кони шарахались, вставали на дыбы, сбрасывая седоков. Потом ударила наша пехота, что пряталась за возами: во фланг - туда, где стояла чернь.
Я видел, как она бежит. Первой, побросав косы и пики, словно потерявшее предводителя стадо, в котором начался огонь. За ней покатились запорожцы, за ними - остатки польских рот. И не было в этом бегущем, воющем поле, уже ни правых, ни виноватых, а только дым, кровь на снегу и пронзительные крики, от которых становилось жутко.
Царские воеводы бросили вдогон конницу. Началась долгая и грязная рубка. Я остался у обоза, про себя повторяя: вот она, твоя победа, вот что бывает, когда твой расчёт слушают. А внутри было пусто, как в пересохшем от жары колодце. Я знал, что не взяли самого главного…
Бой утих к вечеру. Снег у реки был истоптан тысячами ног и чёрен от золы и крови. Уставшие люди ходили по полю, собирая раненых, откуда-то сбоку несли на шинелях чьё-то безжизненное тело. Дядя вернулся в ставку уже затемно, мокрый, с чужой саблей на поясе. Лицо у него было не победное, а злое.
- Разбили, - сказал он, не глядя на меня. – Вдребезги его рать поганую разбили. А самого упустили.
- Ушёл? - спросил я, хотя и знал ответ на этот вопрос заранее.
- Ушёл, собака. Через реку, вплавь, на чьём-то коне. Ищи его теперь по оврагам.
Дядя сел, стянул шапку, вытер лицо рукавом. Я смотрел на него и понимал: для него эта победа - хуже поражения. Для Бориса тоже. Потому что имя весть о самозванце разлетится по всей земле, и каждый скажет: «Царевич жив, сам государь не взял его».
Я вышел из шатра. К ночи мороз стал крепче. Над белым полем, где только что умирали люди, вставали колкие как иглы звёзды. Где-то далеко, за рекой, слышалось уханье филина.
Я стоял и думал, что самозванец для этих людей - не вор, а надежда. И я почти помог разбить надежду, но она всё равно ушла за реку и осталась жить. И что Борис, которого я сейчас усилил, от этого крепче от этого не стал. Ведь он понял, что даже победа не смогла избавить его от призрака.
Сон в ту ночь не шел. Я сидел у костра, глядел, как догорают головни, и впервые за долгое время не пытаясь ничего считать. Что будет дальше, мне было известно. Известно, что вор снова поднимется весной, что города, молчащие сейчас, откроют ему ворота, что до конца этой войны царь не доживет. Как знал и то, что ничего из этого отменить не в силах. Потому, что сам только что сделал так, чтобы всё шло как должно идти.
Сразу после возвращения полков Семён вызвал меня к себе, не дав даже отогреться с дороги. В приказе было душно, дьяк сидел у заваленного бумагами стола. Казалось, он уже неделю не выходит из этой комнаты. Сесть он не предложил, дождался, пока за мной закроется дверь, и заговорил тихо, будто за стеной стояли.
- Государь просил передать тебе одно дело. Не от приказа - от него самого. Личное…
Я помолчал, ожидая продолжения.
- Желает он знать, мог ли тот, кого похоронили в Угличе под именем царевича Димитрия, выжить на самом деле. Может и впрямь не вор то идёт на Москву под чужим именем, а настоящий. Понимаешь, о чём я?
- Понимаю.
- Точка в этом деле ему нужна. И поставить ее можешь только ты. - Семён наконец поднял на меня глаза. - Не пересуды, не бабьи сказки, а бумага: допросные, следственные листы, живые свидетели, которые еще помнят девяносто первый год. Всё, что в приказе есть, - твоё. Копай, читай, разбирайся. Ну, а чего в бумагах нет – искать поедешь. В Углич.
Дьяк подвинул ко мне тяжелую связку ключей на железном кольце.
- Это от дальнего сундука в архиве. Там дело угличское и лежит… сколько осталось. Только помни: что найдёшь - не для огласки. Мне лично в руки. Сам наружу выносить то, что прочтёшь, не вздумай. За такие бумаги у нас головы рубят.
Я подумал, что Семён мог мне этого и не говорить. Что бывает в семнадцатом веке с теми, кто язык за зубами не держит, мне было слишком хорошо известно. Я взял ключи. Они были холодные, как и всё в этом приказе.
- Но почему я? - осмелился я задать вопрос.
Семён выдержал паузу, будто решал, надо ли отвечать. Потом отошел к заледеневшему оконцу, посмотрел на улицу и с расстановкой произнес:
- Потому что ты читать то умеешь, что между строк написано. И потому что государь ни мне, ни боярам, не верит. А тебе вот верит. Ты ему победу под Добрыничами принес. Теперь и про Углич правду принеси.
Я молча кивнул, поклонился и пошёл к двери.
Уже у порога Семен добавил:
- Если правду откроешь, княжич, можешь просить у государя, что пожелаешь. Ну, и у меня тоже… Только не тяни: время на вора работает, а не на нас.
Архив оказался подвальной каморкой за приказом, сырой, с земляным полом и стенами, на которых от сырости шелушилась известь. Я с трудом отпер стоявший в углу под грудой старых мешков дальний сундук. Ключ со скрипом проворачивался в заржавевшем замке.
Листы внутри, перевязанные пенькой, пахли, как пахнет бумага, пролежавшая годы в темноте и сырости. В нос ударил запах плесени, мышиного помета и тлена.
Я читал при свече, сидя прямо на холодном глиняном полу. С каждым листом в груди у меня росло особое чувство: я лично прикасался к истории, изучая ее не по школьному учебнику, а по допросным листам. И стояли за ними не бумаги, а живые люди, которые кричат, запираются и оговаривают друг друга. Дело об убийстве царевича Дмитрия было настолько запутанное, что, похоже, сшивали его второпях и чужими руками.
Первым шёл допрос кормилицы, которая несла царевича к обедне. В показаниях мамка путалась. То видела она, как мальчик упал на нож сам, в припадке падучей, то рассказывала, будто «набежали люди» и зарезали его у неё на глазах. Потом – дворовый мужик, который слышал крик, но сам из сеней не выходил, «боялся».
Потом - вдова, что кричала на дворе: «Царевича убили!». А на допросе твердила, что и сама не знает, зачем кричала, мол, «по бабьему неразумию». Слова двоились, показания расходились. За всем этим ясно виделось мне одно: с самого начала следствие правды искать не собиралось. Искало оно, на кого можно все повесить, да дело быстрее в архив списать.
К утру у меня от прочитанного ломило в висках, но бумаги затягивали, как болото: оторваться от них было трудно. В тетрадку свою я выписал тех, кто тогда выжил. Кормилица. Если она жива, должно быть стара, но в Угличе. Дворовый. Тот, что слышал крик. Вдова-кликуша.
И ещё одно имя, мелькнувшее в листах дважды: пономарь соборной церкви, который в набат бил, созывая народ. Допрашивали его отдельно, однако листа с его показаниями в сундуке не было. Будто вынули. Мне казалось, что здесь может крыться разгадка.
С рассветом я опустил тяжелую крышку сундука, вышел из архива на мороз и долго стоял у стены. Нужно было ехать. Узнавать все не по бумагам, а у живых людей, если кто еще остался.
Дядя, узнав, куда я собрался, покашлял и сказал:
— Смотри, племянник, Углич - это рана, которую Годунов сам себе оставил. Возьмись не зато - и рана откроется на тебе. Я ведь сам то расследование тогда вел. И свидетелей опрашивал. Да так правды и не дознался.
- Но государь хочет правду знать. Если ее Семён принесёт, так мы все у него в долгу будем. А если я принесу, то и долг мой будет.
Он пожевал губами, раздумывая о чем-то своем.
— Езжай. Может статься, тебе повезет больше, чем мне тогда. Только вернись с тем, что на стол положить можно, а не с тем, за что на плаху кладут.
В Углич я выехал на третий день, один, в простом возке, с тетрадкой за пазухой. За кучера был дядин человек. Лошадей он не гнал. Зима стояла крепкая, дороги держали, за окном проплывали, как в сказке, белые поля, овраги да редкие сёла, притихшие, словно перед неминуемой бедой.
К вечеру показался город с маковками храмов, над обледенелой Волгой слышался колокольный звон. Я вышел из возка у постоялого двора, вдохнул морозный воздух и впервые подумал: вот здесь, на этом самом льду, под этими колоколами, все и началось, что на Москву теперь катится как снежный ком.
Ходить по улицам и спрашивать дорогу я не стал. Город был невелик, поэтому всё в нём сходилось к одному месту - к собору над Волгой, с колокольней, с которой, если верить бумагам, и подняли тот набат.
Знал я и то, что о деле девяносто первого года вслух здесь не говорят, а только перешептываются, оглядываясь по сторонам. Я снял угол на постоялом дворе, переоделся в одежонку поплоще и лег спать.
А наутро отправился к собору. Утренняя служба уже закончилась, народ разошёлся. Только старуха в чёрном платке на паперти продавала свечи, перебирая их заледеневшими пальцами. Я купил свечу и заговорил, не торопясь, стараясь походить на заезжего богомольца или паломника.
- Скажи-ка, матушка, а правда ли, что у вас тут царевича схоронили? Мне бы могилке поклониться…
Она посмотрела на меня цепким, настороженным взглядом, как у человека, которого об этом не раз уже спрашивали. И не раз он отвечал одно и то же.
- Поклониться можно, - сказала она тихо. - А говорить про то не велено. Езжай-ка ты, мил человек, дальше. Искать тут тебе нечего.
- А я и не ищу… Я и так помню. Только месту поклониться хотел…
Старуха пристально посмотрела на меня, потом отвела глаза к реке, где на льду чернели прорубленные накануне рыбаками лунки.
- Место то и всяк знает. В соборе, у левого клироса. Только ты, коли помнишь, так тихо помни. А и того лучше – забудь. Тут за память и на дно уходят.
Больше расспрашивать я не стал. Пошёл в собор, постоял у левого клироса, где лежал под каменной плитой мальчик, которого в этой жизни я знал только по бумагам. Холод пробирал до костей, а мысли от этого делались ясные, острые. Я смотрел на плиту и думал: вот здесь лежит тот, чьим именем теперь идёт война. Но лежит ли?
На выходе меня нагнал мужик в тулупе, с рваной серьгой в ухе. Его я приметил ещё на паперти. Близко он не подходил, но шёл за мной до самого постоялого двора. Я понял: за мной следят. Это указывало на то, что я сделал всё правильно: в городе еще есть те, кто что-то помнит, и за ними тоже приглядывают.
Вечером я вышел во двор, будто по нужде, и столкнулся у колодца с бабой, что носила дрова на постоялый двор. На вид она не была старая, однако из-под черного платка выбивались седые пряди, а руки были все красные, в цыпках. Я хотел было заговорить с ней, но она опередила меня.
- Тебе чего, парень? - спросила она хрипловатым низким голосом.
- Мне бы с человеком поговорить, который в девяносто первом году при дворе царевича был. С кормилицей его. Говорят, жива она еще.
Баба замерла, ведро в её руке качнулось, расплескав воду.
- Это кто ж такое говорит? – уставилась она не меня немигающим взглядом.
- В бумагах написано… Из Москвы я, по государеву слову: не с худом, а за правдой.
Она оглянулась на ворота, на тёмные окна двора, потом вдруг схватила меня за рукав и резко потащила в угол, за поленницу.
- Ты, ежели от государя, так и сам знаешь: нет её. Померла кормилица-то. В ту же осень, как следствие кончили, и померла. В бане удавилась. И дворовый тот помер. Тоже не сам: задрали его. Сказывали, медведя на него науськали. Но про то никто тебе не скажет. А пономаря в Москву увезли, и с тех пор никто его не видал.
Я уже начал понимать, что, видимо, уезжать отсюда придется ни с чем. И докладывать Семёну будет нечего. А это означало полный провал.
Картина в моей голове складывалась ясная и страшная: живых свидетелей убирали не из угличского усердия, а по приказу из Москвы, чтобы правда не вышла наружу. Те, кто мог сказать, что случилось на дворе в тот полдень, либо давно в земле лежали, либо я яме сидели.
- А может жив ещё кто? - спросил я тихо, ни на что особо не надеясь, больше для порядка.
- Жив один. - Баба наклонилась к самому моему уху и зашептала. - Только он не свидетель, он сам от той правды ума лишился. - Она мелко перекрестилась. - Звонарь, что в набат бил. Он с той поры не в себе. Мычит, по ночам ходит к собору и всё в колокол лезет, а звонить боится. Ну его тут за блаженного держат, кормят Христа ради. Может, он тебе и скажет что...
Я хотел отблагодарить её, сунул в руку деньги, но она оттолкнула.
- Серебра твоего мне не надобно. Лучше уезжай, москвич. Тут и так могила на могиле. А правду ту многие искали, да не один не нашел.
С этими словами баба повернулась и быстро заспешила прочь, не оглянувшись, слышно было только, как стукнула калитка.
Полночи я лежал на жёсткой лавке и слушал, как бьется в окна ветер, как скрипят ставни, и всё прокручивал в памяти услышанное. Кормилица удавилась. Дворовый зарезан. Пономарь в Москве сгинул. Оставался один безумный звонарь, тот, что в набат бил. Если в нём ещё теплится хоть обрывок памяти, это единственная нить к тому, что произошло тогда.
К нему я решил пойти сразу же, как рассветет, пока город еще не проснулся и пока не поднялся мой провожатый в тулупе. Однако вышло иначе.
Едва я начал дремать, как в дверь тихонько постучали. Я вскочил и сел на лавке, нашаривая нож, и готовясь защищаться. Но за дверью, прижавшись лицом к щели, стояла та самая баба с дровами.
- Не удивляйся, собирайся, - шепнула она. - Звонарь у собора. Нынче хуже ему - он в колокол полез, а его сторож не пустил. Сидит на паперти, мычит. Только ты один не ходи: за тобой смотрят. Я тебя задами проведу.
Я оделся, сунул за пазуху тетрадь и вышел. Баба вела меня огородами, по узкой тропе вдоль оград, в темноте только и было слышно, как скрипит под ногами нетоптанный снег. У собора мы остановились под небольшим навесом, где висели малые колокола.
Глава 2
На приступке возле храма сидел человек. Он не был похож на старика: на вид ему было, может, чуть за сорок, но лицо его, серое, как зола от дров, казалось лицом девяностолетнего. Мужчина сидел, обхватив колени, и раскачивался. Он издавал ровный и тонкий звук, напоминающий слабый стон.
- Это он, - шепнула баба, хотя я и так без нее уже все понял. - Иди. Только не пугай его. Он чужих боится.
Я приблизился и присел рядом на холодные камни. Звонарь не поменял позы и не поднял головы. Я молчал, глядя на тёмную Волгу, ождая, когда он перестанет раскачиваться. Но так и не дождался.
- Ты в набат бил? — спросил я тихо, адресуя вопрос куда-то в пустоту перед собой. - В тот день, когда на дворе кричали.
Звонарь замер. Звук резко оборвался, словно лопнула струна. Он медленно, как человек, который не может поверить своим ушам, обернулся ко мне.
В его глазах не было безумия. Но в них отражался ужас человека, который тринадцать лет носит в себе то, что нельзя ни рассказать, ни забыть.
- Колокол… - Прошептал он. - Я звонил. А они пришли и сняли меня. И язык вырвали. С той поры мне всё чудится, что звон тот идёт, а голоса нет.
- А голос чей был? - спросил я, наклоняясь к самому его лицу.
- Мальчика, - выдохнул старик. - Он упал. А я это видел. И понял, что не сам упал.
Я замер.
- Не сам? Ему помогли? Его толкнули? Кто это был?
Звонарь посмотрел на меня, и в его глазах на миг промелькнула искра разума. Казалось, он испугался, что у него вырвут память, как вырвали язык у колокола.
- Нет, не толкнул, - продолжил он. - Никто не толкал. Сам царевич. Но не от падучей. Играл он. И ножик у него был. И кто-то позвал его. - Старик зажмурился, затряс головой. - Не спрашивай. Меня за это уже раз спрашивали. Я сказал, а они не поверили. Они хотели, чтобы я сказал, что зарезали. А я видел, что не зарезали. Сам он упал, только не от болезни. Его позвали, он обернулся и сорвался.
- Кто позвал? - Я взял звонаря за плечи и потряс, но он лишь весь сжался, как от удара.
- Тот, кто за оградой стоял. Лица не видно было. Только руку. Белую, без рукавицы, в перстне. И она его поманила. А он узнал её и засмеялся. Потом сделал шаг и упал.
Он замолчал и отвернулся, будто выговорил всё, что мог, и теперь стал пуст, как тот колокол без языка.
Я еще посидел рядом со стариком, не убирая рук с его плеч, не зная, чем могу его отблагодарить. Но денег он бы не взял: такие люди денег уже не понимают. Тогда я снял с пояса нож, тот самый, что дали мне на первом дуване в шайке Хлопко, простой, с костяной рукоятью, и вложил ему в ладонь.
- Держи, это тебе. Не за слова... За то, что донёс их до меня, не утопив в молчании. Теперь ты больше не колокол без языка. Ты человек, который наконец выговорился.
Звонарь сжал нож в руке, даже не посмотрев на него, и впервые за всё время поднял на меня глаза без ужаса.
- А ты его возьмёшь? - спросил он. - Того, кто стоял тогда за оградой?
- Нет, его уже давно на этом свете нет, - покачал головой я.
Он кивнул, будто понял больше, чем я сказал, и снова уставился на тёмную Волгу. Баба тронула меня за плечо: пора. Я поднялся и пошёл, не прощаясь и не оглядываясь, но ещё долго слышал за спиной, как старик постукивает рукояткой ножа по приступку. Это был тихий мерный стук, отбивающий такт удаляющимся шагам.
Всю дорогу до Москвы я прокручивал в голове слова звонаря, которые никак не хотели уходить. Белая рука… без рукавицы… в перстне. Мальчик узнал её и засмеялся. И шагнул. И упал.
Я почти наверняка догадывался, даже знал, чья это была рука. Не по бумагам, а по тому, как всё это складывалось в одну жуткую картину. Кто мог стоять за оградой угличского двора и поманить ребёнка так, что тот пошёл на зов, забыв про нож в руке? Кого царевич узнал бы даже сквозь годы, в которых отец его почти не видел? Кому он улыбнулся бы, как улыбаются родному? Только одному человеку. Тому, кого уже двадцать лет как не было среди живых, но кто и после смерти не отпускал свой род.









