
Полная версия
Море помнит долги
— Мать-настоятельница будет против, — Бенуаза наконец разомкнула губы. — Но матушка больна. А Совет решает большинством.
Она поклонилась — ровно настолько, насколько полагалось, — и вышла через садовую калитку, в темноту.
Гильдас посидел ещё немного, глядя на дверь. Потом снова взял лупу и поднёс к свету кусок янтаря с рыбкой внутри. Рыбка смотрела на него открытым ртом, с застывшими плавниками, — будто удивлялась, как это её поймали, она ведь только плыла.
Он долго разглядывал её. Сорок кругов. Может быть, пятьдесят.
Иво Ардуэн тоже только плыл.
Глава семнадцатая. Жёлтые ногти
Утро восемнадцатого дня я провела в архиве, за описью.
Это было наказание, хотя никто его так не называл. Сестра Арзель, хранительница книг, получила от матушки распоряжение: свидетельнице Сальве до Прилива поручается сверка поступлений за последние десять лет, «поскольку она проявила к этим книгам такой интерес». Арзель передала его дословно и посмотрела на меня поверх очков с чем-то похожим на сочувствие.
Я сидела за длинным столом под окном, перелистывала пожелтевшие страницы и переписывала в новую книгу одно и то же: число, вес, откуда, кем принесено, кому передано. Сырец с Гуэрнской отмели. Сырец с Красных камней. Сырец, выкупленный у сборщиков с островов. Пальцы в перчатках пачкались чернилами, глаза слезились от пыли, и каждые полсклянки я ловила себя на том, что смотрю в окно, на залив, на левый берег, где над верфями поднимался дымок.
Я не видела Корантена два дня. Я не знала, увижу ли когда-нибудь ещё.
Около десяти утра в коридоре кто-то побежал. В Янтарном дворе не бегают — это первое, чему учат послушниц, прежде молитв и нитей. Арзель подняла голову от своей конторки и нахмурилась. Шаги стихли у самой двери архива. Потом дверь приоткрылась.
На пороге стояла Мадлон. В уличном плаще, с сумкой для шкатулки через плечо, раскрасневшаяся, как будто бежала от самого Нижнего города.
— Сестра Сальве, — она произнесла моё имя очень ровно. — Можно тебя на минуту? По поводу заверения у Кервен. Там вопрос по книге.
Арзель махнула рукой: иди.
Я вышла. Мадлон закрыла за мной дверь, взяла меня за локоть и, не говоря ни слова, повела по коридору, к лестнице, вверх, на третий этаж, где кельи. Пальцы у неё были ледяные, я чувствовала это даже сквозь два слоя перчаток.
В моей келье она отпустила меня, прислонилась спиной к двери и только тогда выдохнула.
— Посмотри, — она стянула с левой руки перчатку. — Скажи мне, что это охра. Скажи, как ты сказала тогда той девчонке с верфей. Пожалуйста.
Она протянула мне руку ладонью вниз.
Ногти на мизинце и безымянном пальце были жёлтыми. Не сверху, не по краю, не смазанно. Изнутри. Жёлтый свет лежал под ногтевой пластиной, ровный, медовый, как лежит в бусине, когда смотришь сквозь неё на солнце. На среднем пальце, у самой лунки, проступало такое же пятнышко, маленькое, с просяное зерно.
Я взяла её руку и поднесла к окну. Посмотрела сбоку, на просвет. Потёрла ноготь большим пальцем через перчатку. Ничего не сошло.
— Когда? — я спросила это, не поднимая глаз.
— Я заметила у Кервен, — Мадлон говорила быстро, сбиваясь. — Сняла перчатку, чтобы взять бусину, а там… Я сначала подумала, это от масла. От очистки. Там же всё было в масле, Анаик, у меня до сих пор запястья в волдырях. Я заверила продление, как полагается, сказала вдове, что всё в порядке, и пошла. А на мосту посмотрела ещё раз. И пятно стало больше.
— Покажи запястье.
Она закатала рукав.
Я сняла свою перчатку, положила два пальца ей на запястье — туда, где под кожей бьётся жила, — и посмотрела по-настоящему.
У каждой свидетельницы есть своя нить, только одна, та, что легла при посвящении. Мы учимся видеть её раньше, чем чужие: тонкую, светлую, натянутую от запястья куда-то вниз и в сторону, сквозь пол, сквозь камень, к залу Аэлиз, где в основании башни лежит Сердце — самый старый и самый большой янтарь гильдии, на котором каждая из нас обещала: не заверю того, чего не видела. Залогом в этом обете стоит жизнь. Нить посвящения не толще волоса и не меняется годами. Я видела нить Мадлон сотни раз, когда мы были послушницами и проверяли друг друга, пока наставницы не видят.
Сейчас её не было.
Вернее, была. От запястья отходил короткий светлый отросток, длиной с ноготь, и обрывался. Дальше — пусто. Ни натяжения, ни света, ничего, будто нить посвящения никогда не уходила к Сердцу.
Я наклонилась ближе.
Конец был гладкий. Ровный, будто его срезали лезвием. Ни одного волокна, ни одной растрёпанной пряди, как бывает, когда нить рвётся от нарушенного слова. И рядом, совсем близко, почти прижавшись к коже, лежала ещё одна жилка — бледная, короткая, прозрачная, как след от пальца на стекле.
Третья.
Я отпустила её руку. Пальцы у меня дрожали.
— Что? — Мадлон смотрела мне в лицо. — Что там? Скажи.
— Её перерезали.
Мадлон не сразу поняла. Потом до неё дошло — я видела, как это дошло до неё, медленно, будто холод пробирается под плащ. Она опустила глаза на своё запястье, где сама ничего не могла увидеть: свою нить свидетельница не различает, это знает каждая, свою можно увидеть только чужими глазами.
— Как у Иво, — прошептала она.
— Как у Иво.
— Но я ничего не нарушала, — голос у неё сорвался. — Я ничего не заверяла, чего не видела. Ни разу. Анаик, я в жизни не солгала на круге…
— Я знаю. Знаю, — я взяла её за плечи. — Нить не порвалась сама. Её перерезали, слышишь? Ты не нарушала обета. Но янтарь не знает разницы. Для него обет нарушен, и он берёт залог.
— Жизнь, — Мадлон закрыла глаза.
Мы стояли посреди моей кельи, и за окном кричали чайки, а внизу, во дворе, сестра-привратница ругала кого-то за открытую калитку, и всё это было очень далеко.
* * *
Я усадила её на кровать, укрыла своим плащом поверх её собственного и села рядом. Её била мелкая, непрерывная дрожь, как в лихорадку.
— Кто тебя касался? — я старалась говорить спокойно. — Сегодня, вчера. Кто брал тебя за руку, за запястье. Подумай хорошо.
— Вдова Кервен, — Мадлон открыла глаза. — Она держала меня за руку, когда давала обет. Но она не свидетельница, она не может…
— Не может. Ещё кто?
— Сын её, Янн. Пожал руку на пороге. Торговка на мосту, когда я споткнулась, — она нахмурилась. — Вчера Бенуаза в мастерской поправляла мне перчатку. Сестры в трапезной… Анаик, нас за день касаются десять раз, мы не считаем.
— Свидетельницы. Только свидетельницы. И только запястье, голой рукой или через тонкую перчатку.
Мадлон долго молчала. Потом медленно подняла голову.
— Утром, — она проговорила это так тихо, что я едва расслышала. — У ворот. Я уходила к Кервен, а она стояла у калитки с Фаншон. Матушка. Она подозвала меня и спросила, как мои руки после очистки. Велела показать. Я сняла перчатки, и она… — Мадлон сглотнула. — Она взяла меня за запястья. Обеими руками. Долго смотрела на волдыри. Сказала: «Береги руки, девочка. Свидетельнице руки нужны больше, чем глаза». И отпустила.
У меня в горле стало сухо.
— Она была в перчатках?
— В своих, шерстяных. Как всегда, — Мадлон смотрела на меня, не моргая. — Я ничего не почувствовала. Ничего, Анаик. Только что пальцы у неё холодные. Как у мёртвой.
Ни одна из нас не произнесла вслух того, что думала. Это было не нужно.
Ортанс знала, что в мастерской кто-то был в ночь перед очисткой. Ей было известно, что при очистке Мадлон держала печать и обожгла руки. Она видела, как вчера Мадлон стояла под моим окном и коснулась своего запястья — нашим старым знаком. И Ортанс решила, что печать, которую опустили в кипящее масло, могла быть не той.
И что, если она не та, настоящая — у Мадлон.
— Она думает, что печать у тебя, — наконец выговорила я.
— Печать у меня, — Мадлон коротко, страшно засмеялась. — В том-то и дело. Печать у меня.
* * *
Есть вещи, которым гильдия учит сразу, и есть то, о чём она молчит. Как застывает человек, нарушивший обет, нам рассказывают на втором году послушничества. Подробно, с рисунками из пятого зала архива, чтобы мы знали, что говорить должникам на причалах. Сначала ногти. Потом подушечки пальцев: они становятся гладкими, твёрдыми и прозрачными, через них видно кость. Потом кисть. Если залогом стоит рука — дальше не идёт. Если жизнь — идёт дальше: запястья, локти, плечи. Боли человек не чувствует. Только холод и тяжесть. Последним застывает сердце.
Сколько на это нужно времени — зависит от залога. Рука застывает за три-четыре дня. Жизнь — за девять.
Чего нам не рассказывают — так это что можно сделать. Потому что гильдия считает: ничего.
— Девять дней, — Мадлон сидела, глядя на свою руку. Она снова надела перчатку и теперь сжимала и разжимала пальцы, будто проверяла, слушаются ли. — Это много. Правда, много? Можно столько всего успеть.
— Мадлон.
— Нет, правда, — она подняла на меня глаза, и в них стояли слёзы, но голос оставался почти весёлым. — Я всегда хотела увидеть острова. И попробовать ту рыбу, которую едят сырой, с лимоном. И поцеловать кого-нибудь, кто не будет потом говорить, что я слишком много болтаю. Девять дней. Я успею хотя бы рыбу.
Я обняла её. Она уткнулась мне в плечо и наконец заплакала — беззвучно, долго, вздрагивая всем телом.
Я гладила её по спине и думала.
Пойти к Бенуазе? К сестре-лекарке? Они увидят нарушенную нить посвящения. Ни одна из них не станет вглядываться в срез: сестры видят то, что ожидают увидеть, я сама три года назад была такой. Мадлон объявят клятвопреступницей. Её отведут в нижний зал, где сёстры, нарушившие посвящение, ждут конца, чтобы гильдия могла потом сказать, что сама исполнила устав. И всё время, пока она застывает, у её постели станет сидеть мать-настоятельница. Ласковая, в пледе. И спрашивать, где печать.
Пойти к Совету? С чем? Со словом свидетельницы первой ступени против слова матери-настоятельницы, без печати, без доказательств, кроме пожелтевших ногтей девушки, о которой скажут, что она солгала на круге?
Отдать печать? Положить её Ортанс на колени и попросить: верните Мадлон её нить. Но перерезанную нить нельзя срастить — так, во всяком случае, учит гильдия.
Правда, гильдия учит и тому, что её нельзя перерезать.
Мадлон перестала плакать. Она отстранилась, вытерла лицо краем моего плаща и шмыгнула носом.
— Ты думаешь, — она это не спросила, а сказала. — У тебя лицо, как на суде. Что ты придумала?
— Пока ничего.
— Врёшь. Ты всегда так смотришь, когда придумала, но тебе не нравится, — Мадлон слабо улыбнулась. — Девять лет, Анаик. Я тебя знаю.
* * *
Мы договорились о простых вещах.
Мадлон скажется больной. Лихорадка после ожогов — это никого не удивит: сестра-лекарка сама предупреждала, что волдыри от горячего масла могут загноиться. Мадлон ляжет в своей келье, будет носить перчатки не снимая и никого к себе не пустит, кроме меня. Свои заверения на ближайшие дни я возьму на себя, Арзель подождёт со сверкой.
А печать…
— Где она? — я спросила это совсем тихо, хотя дверь была закрыта и коридор пуст.
Мадлон помолчала.
— На крыше. Там, где мы с тобой сидели вчера утром. Третий желоб от трубы, под отставшей черепицей. Я завернула её в промасленную тряпку и в кожу.
— Я её заберу.
— Зачем?
— Потому что матушка будет искать её у тебя. Сначала в келье, потом везде, где ты бываешь. А на крышу ты ходишь со мной.
Мадлон кивнула. Потом взяла меня за руку — правой, ещё целой.
— Если она придёт… — голос у неё дрогнул. — Если матушка придёт ко мне. Что мне говорить?
— Что у тебя жар. Что тебе плохо. Что ты ничего не знаешь ни о какой печати. — Я сжала её пальцы. — И не давай ей касаться твоих рук. Ни за что, Мадлон. Ни под каким предлогом.
— Она мать-настоятельница. Я не могу ей не дать.
— Можешь. Скажи, что волдыри гноятся и лекарка запретила трогать. Скажи что угодно.
Мадлон смотрела на меня долго, и в её глазах я видела то же, что чувствовала сама: невозможность всего этого. Ещё месяц назад мать-настоятельница была для нас самым надёжным, что есть в мире. Тёплой рукой на лбу в лихорадку. Голосом, который читал нам устав по вечерам, когда мы были маленькими и боялись темноты. Её любили все послушницы. Я любила её больше всех.
— Иди, — Мадлон отпустила мою руку. — Арзель решит, что ты сбежала.
* * *
Я поднялась на крышу после полудня, когда в мастерской начинают мыть сырец и все сёстры, кто свободен, спускаются в нижний двор таскать воду.
Ветер был сильнее, чем вчера. Он рвал с меня чепец, забирался под плащ, гудел в водосточных трубах. Я пробиралась между желобами, держась за ограждение, и считала от каменной трубы: первый, второй, третий. Черепица там действительно отстала: угол приподнимался, если надавить. Я подцепила её ногтем через перчатку.
Под черепицей было пусто.
Секунду я смотрела на голые доски обрешётки, на мокрый мох в щелях, и у меня внутри всё оборвалось. Потом я подумала: третий от трубы — но от какой? Их на крыше две. Я перебралась к дальней, у северного края, и снова начала считать.
Третий желоб. Отставшая черепица. Под ней — свёрток, плоский, туго перевязанный бечёвкой.
Я развернула его прямо там, на ветру, прикрывая плащом. Печать Иво Ардуэна лежала в промасленной тряпке, тёмная, тяжёлая, в серебряной оправе с царапиной на ободке. Я не стала её разглядывать. Мне это было не нужно. Я знала, что там.
Я сунула свёрток за пазуху, под рубашку, к самому телу, где никто не станет искать, и спустилась вниз.
На лестнице мне встретилась сестра Фаншон, которая всегда ходит за матушкой с тёплым питьём и запасным пледом.
— Свидетельница Сальве, — она приветливо кивнула. — Матушка спрашивала, не видели ли вы сестру Ферре. Ей сказали, что та вернулась от Кервен раньше времени.
— Сестра Ферре нездорова. Лихорадка после ожогов.
— Ах, бедняжка, — Фаншон покачала головой. — Матушка так и думала. Она хотела зайти к ней вечером, проведать.
— Лекарка запретила к ней заходить. Волдыри загноились, — я старалась, чтобы голос звучал ровно. — Это может быть заразно.
— Конечно, — Фаншон снова закивала. — Я передам.
Она пошла вниз, мягко ступая в войлочных туфлях. Я стояла на лестнице и чувствовала, как печать Иво Ардуэна давит мне на рёбра, тяжёлая, словно камень.
* * *
Заверения Мадлон на вторую половину дня были в Среднем городе: два найма в красильню и поручительство за подмастерья у бочара. Я сделала всё, как полагается, записала в книгу её почерком, чуть наклонным, с завитком на «д», которому мы когда-то вместе учились у Арзель, и вернулась в Янтарный двор, когда солнце уже садилось за мыс.
В нижнем коридоре, у трапезной, меня ждала сестра Бенуаза.
Она не делала вид, что оказалась тут случайно. Стояла у колонны, сложив руки в рукавах, седая до бровей, с лицом, похожим на запертую дверь, и смотрела, как я снимаю плащ.
— Свидетельница Сальве, — она дождалась, пока я подойду ближе. — Сестра Ферре больна, как я слышала.
— Да, сестра Бенуаза. Лихорадка после ожогов.
— После ожогов, — Бенуаза повторила это без всякого выражения. — Я была при котле, Сальве. Я видела её руки после очистки. Волдыри были чистые, неглубокие. Через три дня от них не останется следа.
Я молчала.
— Сестра-лекарка не была у Ферре сегодня, — продолжала Бенуаза так же ровно. — Я спрашивала. Она ничего не знает ни о лихорадке, ни о гное. А матушке сказали, будто лекарка запретила к ней заходить.
— Я, наверное, перепутала, — у меня пересохло во рту. — Мадлон сказала, что ей плохо, и я…
— Ты не путаешь, Сальве. Ты никогда ничего не путаешь, за это тебя и держат на круге Аэлиз, — Бенуаза помолчала. — Я не знаю, что вы с Ферре затеяли. И не спрашиваю. Но я хочу, чтобы ты знала одну вещь. Тридцать лет назад у меня была подруга, которая тоже вдруг заболела. Она пролежала в келье девять дней и никого к себе не пускала, кроме меня. А на десятый её отнесли в нижний зал.
Она посмотрела на меня. Глаза у неё были серые, холодные и очень усталые.
— Её звали не Эльвина, если ты об этом подумала. Эльвина ушла. А Мари-Аннет никуда не ушла. Она там, внизу, в третьем зале, среди погасших печатей, — Бенуаза отступила от колонны. — Береги свою подругу, Сальве. От всех. И от меня тоже.
Она пошла к лестнице, не оглядываясь. Я стояла у трапезной, и из-за двери пахло луковой похлёбкой, и сёстры смеялись чему-то за длинным столом, и я не могла сдвинуться с места.
* * *
К вечеру жёлтым стал средний палец Мадлон целиком, до первой фаланги. Мизинец перестал сгибаться.
Я сидела у её постели, держала её за правую руку и рассказывала глупости: про то, как на Рыбном рынке торговка мидиями пыталась продать мне ведро улиток, выдавая их за морских. Мадлон смеялась слабо, через силу, и время от времени поднимала к глазам левую руку и смотрела сквозь мизинец на свечу.
— Красиво, — Мадлон повернула руку к пламени. — Правда красиво. Видно косточку. Как у рыбки в янтаре.
Я промолчала.
Когда колокол пробил повечерие, я поднялась.
— Куда ты? — Мадлон приподнялась на локте.
— Ненадолго. В Нижний город.
— Зачем?
— Сказать кое-кому, что мне нужна помощь.
Мадлон посмотрела на меня. Долго. Потом откинулась на подушку.
— Он тебя выгнал, — её голос был совсем тихим. — Ты сама говорила.
— Не выгнал. Попросил уйти. Это разное.
— Ты сама себе веришь?
— Нет, — я надела плащ. — Но он единственный, кого я знаю за стенами гильдии. И он не побежит к матушке.
* * *
Я не пошла на левый берег.
Я дошла до Рыбного рынка, где торговки уже сворачивали навесы, и встала у весовой будки, там, где вчера заверяла наймы. Я знала, что он сюда приходит: Эрван каждый вечер приносил с верфей снасти, которые чинил Ронан, и продавал лодочникам за медь. Корантен об этом не знал, а может, знал и делал вид, что не знает.
Эрван появился, когда уже зажгли фонари. С мотком сети через плечо, в чужой, слишком большой куртке, загорелый, вытянувшийся за этот месяц так, что штаны стали ему коротки. Он увидел меня и остановился.
— Ана? — он подошёл, переложил сеть на другое плечо. — Ты чего тут? Поздно уже.
— Эрван, — я не знала, как начать. — Ты можешь передать Корантену… — я осеклась. — Нет. Ничего не передавай.
— Чего не передавать-то?
— Ничего. Иди домой.
Брат не ушёл. Стоял и смотрел на меня снизу вверх — тем взглядом, каким смотрят мальчишки, которые слишком рано научились различать, когда взрослым плохо. Три года на копанках учат этому быстрее любой школы.
— У тебя лицо такое, — он помолчал, подбирая слова. — Как тогда, на кладбище у Красных камней. Когда отца закапывали. Что случилось?
Я хотела соврать. Сказать, что ничего, что я просто устала. Но я стояла на Рыбном рынке с перерезанной нитью своей лучшей подруги перед глазами и печатью мёртвого человека под рубашкой, и в горле не нашлось ни одного вранья.
— Мадлон заболела, — я выговорила это шёпотом. — Очень сильно. Мне нужен лекарь. Не из гильдии.
Эрван подумал.
— На Нижнем причале есть одна, — неуверенно протянул он. — Старуха. Её все боятся. Ронан говорил, она в молодости чего-то такое умела, за что из города выгоняют. Только к ней просто так не пойдёшь, её знать надо.
— Ты её знаешь?
— Не, — Эрван помотал головой. — Корантен знает. Он к ней ходил весной, когда у Ронана культя гнила.
Он переступил с ноги на ногу, поправил сеть.
— Я ему скажу, — брат решил это за меня, твёрдо, по-взрослому. — Ты не просила, я сам скажу.
— Эрван…
Но он уже бежал к мосту, придерживая сеть, и через минуту исчез в темноте между фонарями.
Я стояла у весовой будки ещё долго. Торговки разошлись. Чайки затихли. Над заливом поднималась луна, неполная, щербатая, и в её свете вода казалась жёлтой.
Как янтарь.
Глава восемнадцатая. Нижний причал
Когда я вернулась в Янтарный двор, сёстры уже спали. Привратница, ворча, отперла мне малую дверь, спросила, где меня носит в такой час, и не стала слушать ответа.
Я поднялась к Мадлон. Она не спала: лежала на боку, лицом к стене, и держала левую руку на одеяле, подальше от себя, как держат чужую вещь.
— Ну что? — она не повернулась.
— Эрван ему скажет.
— А он придёт?
— Не знаю.
Мадлон помолчала.
— Мне холодно, — призналась она наконец. — Не снаружи. Внутри. Как будто я проглотила снег.
Я спустилась на кухню за горячей водой. Огонь в большом очаге был уже присыпан золой на ночь, но котёл на крюке ещё не остыл. Я налила кувшин, обмотала ручку тряпкой и уже повернулась к двери, когда увидела на решётке над очагом, где сушат мокрое, знакомый серый плед. И рядом с ним — пару шерстяных перчаток.
Матушкиных. Других таких в Янтарном дворе не было: двойной вязки, с кожаными накладками на ладонях, чтобы держать палку. Фаншон каждый вечер стирала их и вешала сушиться, потому что Ортанс не выносила влажной шерсти на руках.
Я не знаю, почему я остановилась. Может быть, потому что весь этот день я смотрела на руки — на руки Мадлон, на свои, на руки Бенуазы, спрятанные в рукава. Я поставила кувшин на край стола и подошла ближе.
Правая перчатка висела пальцами вниз. На кончике указательного, там, где шерсть протёрлась почти до основы, лежала тонкая желтоватая корочка. Как засохшая капля мёда. Я поднесла к ней свечу.
Корочка блестела. Я наклонилась и вдохнула.
Сосна. Слабый, едва уловимый запах сосновой смолы — тот самый, которым пахнет бусина, когда на ней ложится обет. Только здесь он был другим: горьковатым, будто смолу пережгли.
Фаншон стирала эти перчатки каждый вечер. Значит, корочка появилась сегодня. После стирки вчерашней.
Сегодня утром матушка держала Мадлон за запястья. Долго, обеими руками.
Я отступила от очага, взяла кувшин и пошла наверх. Ступеньки скрипели под ногами. Вода в кувшине плескалась, и я слышала, как у меня стучит сердце — громче шагов и плеска.
Я не сказала Мадлон про перчатки. Не смогла.
* * *
Камушек ударил в ставень около полуночи.
Я сидела у Мадлон на табурете, привалившись к стене, и, должно быть, задремала, потому что вздрогнула всем телом. Мадлон тоже открыла глаза. Мы посмотрели друг на друга. Второй камушек стукнул тише, будто бросавший сомневался.
Я подошла к окну и приоткрыла ставень.
Внизу, в садовом проходе между стеной и грядками лекарственных трав, стоял человек в тёмной куртке. Он поднял голову, и луна легла ему на лицо, и я поняла, что держусь за подоконник словно могу упасть.
Корантен.
Он ничего не сказал. Только поднял руку и показал на калитку в садовой стене — ту, что ведёт на тропу к Нижнему городу. Потом на меня. Потом снова на калитку.
Я кивнула.
— Он пришёл, — я закрыла ставень и обернулась. Голос у меня оказался совсем чужим. — Мадлон. Он пришёл.
Мадлон села на постели. Глаза у неё блестели.
— Я же говорила, — она попыталась засмеяться. — Нет, это ты говорила. Неважно. Помоги мне надеть башмаки, у меня пальцы не слушаются.
Я помогла. Левая рука у неё не сгибалась уже в двух пальцах, и справиться с ботинками она не могла, так что я затягивала шнурки, стоя на коленях, а она сидела и смотрела на меня сверху вниз.
— Если нас поймают… — начала она.
— Не поймают.
— Если поймают, скажи, что я тебя заставила. Что я в бреду. Что я угрожала прыгнуть с крыши.
— Мадлон.
— Я серьёзно. Мне всё равно уже, — она тронула меня за макушку здоровой рукой. — А тебе ещё стоять на круге Аэлиз.
Я затянула последний узел и поднялась. Печать Иво Ардуэна лежала у меня за пазухой, тяжёлая и тёплая от тела. Я подумала, не спрятать ли её в келье, и передумала. Теперь её нигде нельзя было оставлять.
* * *
Мы спускались по чёрной лестнице, мимо кладовых, мимо прачечной, мимо двери в нижний зал, о котором я старалась не думать. Мадлон шла медленно, держась за стену правой рукой. Её шаги были почти не слышны, мои казались мне грохотом.
У садовой калитки нас ждало первое чудо этой ночи.
Калитку на ночь запирают на засов и на замок. Ключ от замка один, он висит на поясе у привратницы. Я знала это и всю дорогу вниз думала, как мы будем перелезать через стену, с Мадлон, которая не может согнуть пальцы.
Засов был отодвинут. Замок висел на дужке открытым.
А на земле у калитки, прикрытый перевёрнутым ведром, стоял потайной фонарь. Зажжённый.
Мы с Мадлон переглянулись.
— Бенуаза, — одними губами выдохнула Мадлон.
Я промолчала. Я подняла фонарь, толкнула калитку, и она открылась без скрипа: петли были смазаны. Свежим жиром. Я чувствовала его запах.
«Береги свою подругу. От всех. И от меня тоже».
Корантен ждал на тропе, в двадцати шагах, у старого вяза. Он шагнул нам навстречу, посмотрел на Мадлон, потом на меня — коротко, будто проверял, все ли на месте, — и протянул руку.




