
Полная версия
ЭММА
Сзади, догоняя, зашлёпали босые пятки. Ганс. Разумеется, Ганс.
— Я с тобой! — выдохнул он, поравнявшись. Лицо у брата горело восторгом.
Дом отца Ульриха стоял рядом с церковью, за низким каменным забором, и к дому примыкал сад: две старые яблони, грядки с луком, а вдоль южной стены — пять пчелиных колод на подставках. Сам священник возился возле колод. Старый, грузный, с белым пухом волос вокруг лысой макушки, в подоткнутой рясе, он набрасывал на колоды мешковину и придавливал её сверху поленьями от ветра. Пчёлы ползали по летку густой встревоженной кучей.
— Отец Ульрих! — Эмма ухватилась за калитку, чтобы устоять. Слова лезли наружу вперемешку с дыханием. — Староста… зовёт… на поле… Мельник… десятину считает… до нас… далеко ещё… а туча…
Священник выпрямился, опустил полено. Глянул на Эмму, на её разорванный подол, потом на небо над колокольней, где сизая стена уже нависала над самой липой.
— Рупрехт, значит, — сказал он медленно. — Обедает, небось.
— Колбасу режет, — выпалил Ганс.
Отец Ульрих хмыкнул. Одним движением выдернул подоткнутый край рясы из-за пояса, отряхнул руки. Потом повернулся к Гансу и нацелил на него толстый палец.
— Ты. Хофферов малый. Знаешь, где верёвка от колокола?
У Ганса отвисла челюсть. Детей от колокольни гоняли прочь, и за один-единственный удар в колокол без спросу пономарь драл уши до самой шеи.
— Знаю, отче…
— На колокольню. Бей во всю мочь, пока туча над деревней. От града. — Священник махнул рукой. — Ну! Живо!
Ганс исчез, как ветром сдуло.
Священник вышел за калитку и тяжело опёрся ладонью Эмме на плечо. Ладонь оказалась горячей, влажной и неожиданно тяжёлой.
— Веди, дочка. Только тише ты, тише. Мне шестьдесят лет, мои ноги своё отбегали.
Они двинулись вниз по улице. Священник ступал грузно, припадая на левую ногу, и дышал со свистом. Эмма подставляла плечо и тянула его вперёд, насколько хватало сил.
За спиной ударил колокол.
Первый удар вышел робким, кривым, словно колокол спросонья поперхнулся. Второй лёг твёрже. А третий раскатился над Эрленбахом во всю медную силу, ударился о крыши, скатился по улице, выплеснулся за ручей, на поля. Четвёртый. Пятый. Ганс нашёл ритм и бил теперь ровно, мерно, упрямо, как бьёт кузнечный молот, — и звон шёл навстречу туче, словно маленький, отчаянный человек, выставивший перед грозой кулак.
— Молодец, — пропыхтел отец Ульрих. — Молодец малый. Голова у него дурная, а рука крепкая.
На мостках священник поскользнулся на иле, и Эмма едва успела ухватить его за локоть обеими руками. Постояли. Отдышались. Поплелись дальше.
Первые капли упали, когда они выбрались на жнивьё. Крупные, тяжёлые, редкие, они шлёпались в дорожную пыль и оставляли в ней тёмные круглые ямки, будто от брошенных камешков. Одна капля угодила Эмме прямо в щёку, тёплая, как слеза. Запахло мокрой пылью — густо, остро, до головокружения.
На поле их увидели издалека. Люди бросали копны и сходились навстречу, со всех полос. Кто-то снял шапку. Вдова Димут перекрестилась. Рупрехт стоял возле своей телеги, скрестив руки на груди, как вкопанный.
Посреди жнивья священник остановился, выпустил Эммино плечо и выпрямился во весь свой невеликий рост. Ряса хлопала на ветру, белый пух на голове растрепался. Он поднял руку.
— Слушайте все!
Голос у старика оказался могучий, привычный перекрывать и церковный хор, и базарную толкотню. Колокол за ручьём бил ему в лад.
— Десятина — Божья! Бог тучу послал, Бог и счёт примет. Каждая семья считает свои копны сама. Каждый десятый сноп — поперёк копны, колосьями к лесу. Я свидетель перед Господом. Кто обсчитает Бога — тому и ответ держать, на этом свете и на том. Считайте — и везите!
Рупрехт шагнул от телеги.
— Отче! Откуп мой! Я монастырю серебром платил, полновесным!
— Знаю, сын мой. — Отец Ульрих повернулся к нему всем своим грузным телом. — Десятина Божья, Рупрехт. Твоё в ней — один откуп. Хочешь — становись рядом и считай вместе со всеми. Только живо.
— Монастырь про это узнает!
— Узнает, — кивнул священник. — От меня первого. Я и про колбасу твою расскажу.
Мельник открыл рот. Огляделся. Со всех полос на него смотрели — молча, в упор, десятки глаз, мокрых от первых капель. Рупрехт закрыл рот.
Небо над полем треснуло пополам: молния ударила где-то за лесом, белая, ветвистая, как корень. Гром грянул следом без промедления, раскатился от края до края.
— Лукас! — взревел Вальтер. — Телегу!
***Поле взорвалось движением.
Люди бросились к своим копнам, как бросаются к горящему дому. Отовсюду неслось:
— Одна! Две! Три!..
— Десятый — поперёк! Колосьями к лесу!
— Громче считай, Бертольд, отец Ульрих слышит!
Священник стоял посреди жнивья, под крупными редкими каплями, с поднятой рукой, и медленно поворачивался из стороны в сторону, будто благословлял всё поле разом.
Хофферы считали хором. Отец выкрикивал копну, мать выдёргивала из неё десятый сноп и укладывала поперёк, на самую шапку, колосьями к лесу. Остальные снопы подхватывали Эмма с Петером. Верёвки, по две на каждого, мать захватила из дому ещё утром, словно чуяла. Четыре снопа крест-накрест, петлю через грудь — и бегом через жнивьё к мосткам, к деревне, к своей риге. Снопы давили на плечи, солома лезла за ворот, остья царапали шею. Петер тащил два снопа и пыхтел, как маленький кузнечный мех.
Тем временем Лукас пригнал телегу с кузнецовым мерином, и Вальтер, встав у борта, заорал на всё поле:
— Вдовьи первыми! У неё одни малые!
Снопы Димут полетели в телегу. Вальтер швырял их по два, по три, Лукас укладывал, Михель с Леной подтаскивали, путаясь под ногами. Сама вдова стояла рядом, прижимая к себе Анни, и губы её беззвучно шевелились.
У телеги мельника Рупрехт кричал на Йокля:
— Поперечные собирай! Мои! Живо, пока сухие!
Йокль постоял с охапкой ольховых веток в руках. Посмотрел на хозяина. Потом на вдовью полосу, где семилетняя Лена волокла к телеге сноп больше себя самой. Потом снова на хозяина. Разжал руки. Ветки упали в стерню, а долговязый работник развернулся и зашагал к Димутиной полосе.
— Йокль! — Голос у Рупрехта сорвался на визг. — Назад! Расчёт получишь!
— Получу, хозяин, — бросил Йокль через плечо. — После дождя.
Он подхватил Лену вместе с её снопом и закинул обоих в телегу. Лена завизжала от восторга.
Фриц остался при волах. Уши его пылали так, что дождевым каплям впору шипеть на них. Рупрехт рявкнул на сына, и Фриц принялся стаскивать с чужих копен поперечные снопы и кидать в мельничью телегу, один за другим, втянув голову в плечи.
Ударило, когда Эмма бежала к мосткам с третьей вязанкой.
Сначала пришёл ветер. Стена ветра, плотная, как вода в запруде, ударила в спину, толкнула вперёд, сорвала с головы платок и унесла его куда-то в серую муть. Следом ударил дождь. Мир пропал. Мостки впереди, ольхи, деревня за ручьём — всё смыло, стёрло, осталась одна белёсая ревущая пелена и потоки воды за шиворотом. Эмма пригнула голову и шла вслепую, по памяти, нащупывая босыми ногами доски мостков.
А потом по плечам застучало.
Град. Мелкий поначалу, с горошину, он запрыгал по доскам, по снопам, по голове, звонко, больно, как брошенная горсть камешков. Потом крупнее. Градины хлестали по рукам и оставляли красные метки. Сзади донёсся тонкий плач. Обернувшись, Эмма увидела Петера: он стоял посреди мостков с поднятыми над головой снопами и ревел во весь голос. Одним рывком она стащила брата с мостков под ольхи, толкнула к самому стволу и накрыла собой вместе со снопами. Сверху по ветвям колотило, как цепами по току. Петер уткнулся ей в живот и всхлипывал. Прижимая его голову ладонью, Эмма считала удары сердца. Двадцать. Тридцать. Сорок.
С колокольни всё бил и бил колокол — Ганс держался.
Град кончился так же внезапно, как начался. Остался один дождь, ровный, густой, тёплый, отвесный, словно кто-то наверху перевернул бездонную бочку. Эмма вылезла из-под ольхи, вытащила Петера и огляделась. Жнивьё за ручьём побелело, усыпанное градинами, как солью. Копны стояли, мокрые, осевшие, но целые. Градины таяли на глазах.
— Бегом, — сказала она брату. — Бегом, пока в колосьях вода.
Дальше Эмма помнила всё урывками. Мокрые снопы, тяжёлые, как камни. Скользкие мостки. Грязь по щиколотку на улице, и по колеям, пенясь, бегут ручьи. Отец с мокрой бородой, с вязанкой на каждом плече. Юбка матери, подоткнутая выше колен. Телега старосты на хофферовской полосе — Генрих, свезя своё, пригнал её на нижнее поле и сам кидал их снопы, и Марта кидала рядом с ним, мокрая до нитки, с прилипшими к лицу волосами. Кузнец с Йоклем на вдовьей полосе, рядом, — плечом к плечу. Курт у загона, вопящий на овец. Молния над лесом, одна, другая, и каждый раз мир на миг становился белым и плоским, как выбеленная стена.
Раз, пробегая по полю за очередной вязанкой, Эмма увидела старосту возле мельничьей телеги. Генрих стоял перед Рупрехтом, мокрый, без шапки, и говорил что-то коротко, в три-четыре слова. Мельник протянул ему руку — ладонью вверх, как протягивают на рукобитье. Староста посмотрел на эту руку. Потом повернулся к ней спиной и пошёл прочь, к своей телеге. Рупрехт так и остался стоять с протянутой ладонью, и дождь наливал в неё воду.
Слова унёс дождь. Зато Марта, когда они столкнулись в воротах риги, сияла сквозь мокрые волосы так, словно проглотила солнце.
Последние снопы Хофферов легли в ригу, когда туча уже уползала за Эрленбах, волоча за собой по лесу серый хвост дождя. Отец втащил последнюю вязанку, бросил её на кучу и выпрямился. Постоял. Потом сел прямо на мокрый земляной пол, привалился спиной к стене и закрыл глаза.
Под навесом риги набилось народу, как на ярмарке. Свои, кузнецовы, вдова с детьми, Йокль, Марта, прибежавший откуда-то Курт со своим псом, от которого валил пар. Все мокрые, все в грязи, в соломе, в прилипших колосьях. Мерин кузнеца стоял у ворот, понурив голову, и тоже дымился на всю ригу. С крыши лило ручьями, и в лужах у порога лопались пузыри.
Вальтер шагнул к отцу, сгрёб его с пола за плечи, поставил на ноги и обнял так, что у Конрада хрустнули кости.
— Закон, говоришь? — рыкнул кузнец ему в ухо. — Закон, а?
И захохотал. И отец захохотал вместе с ним, впервые за два дня, запрокинув голову, с дождевой водой в бороде. Следом засмеялась мать, потом вдова Димут, потом все разом. Хохотали до слёз, до икоты, привалившись к мокрым стенам, — над градом, над Графиней, над колбасой мельника, над всем сразу.
В ворота ввалился Ганс — мокрый, как выловленный из пруда котёнок, с красными, стёртыми до волдырей ладонями.
— Я до конца бил! — объявил он с порога. — До самого конца! Пока град! Отец Ульрих сказал, я молодец!
— Молодец, — сказала мать и притянула его к себе, прямо в мокрый подол.
Эмма вышла из-под навеса на самый порог, туда, где с крыши лило стеной. Руки ныли от тяжести, плечи горели там, где врезались верёвки, ступни саднило от стерни. Она запрокинула лицо к небу. Вода побежала по лбу, по щекам, по шее, смыла пыль, пот, солому. Эмма открыла рот и пила дождь — тёплый, пахнущий небом и соломой, — пила и в конце концов закашлялась от смеха.
За спиной, под навесом, гомонили, смеялись, спорили, кто сколько снопов унёс. Петер пытался рассказать Анни про град, и Анни серьёзно кивала. Отцовский кашель мешался со смехом. Курт требовал для своего колена двух свечей, а лучше трёх.
А внизу, за огородами, за мостками, впервые за три недели подал голос ручей. Сперва тихо, робко, словно пробовал горло. Потом громче. Вода шла с гор, мутная, быстрая, и ольхи на берегу полоскали в ней пыльные листья.
***К вечеру гости разошлись по домам, накрыв головы мокрыми мешками, а дождь так и остался. Ровный, спокойный, без грома и ветра, он шуршал по соломенной крыше риги, словно кто-то наверху без конца пересыпал зерно из ладони в ладонь.
Снопы лежали грудой, как их побросали впопыхах, и от груды тянуло сыростью. Мокрый хлеб в куче за ночь согреется изнутри, а к утру начнёт преть. Отец снял с гвоздя фонарь с роговыми оконцами, запалил в нём сальную свечу и повесил фонарь повыше, у самых ворот, подальше от соломы.
— Святой Флориан, побереги, — пробормотал он, глядя на огонёк, и перекрестился.
Работали вдвоём. Отец развязывал снопы, встряхивал и раскладывал по току рыхлыми рядами, колосьями в одну сторону. Следом шла Эмма и ворошила, раздвигала стебли, чтобы между ними ходил воздух. Мокрая солома липла к пальцам и пахла прелью и полем. Колосья свешивались, набрякшие водой. Где-то в углу, под старыми граблями, шуршала мышь — тоже, видно, пряталась от дождя.
Долго молчали. Молчать с отцом Эмма умела с малых лет, и молчание это грело, как овчина, в которую заворачиваешься вдвоём.
Наконец отец разогнулся, упёр кулаки в поясницу и хрустнул спиной.
— Добежала, значит.
— Добежала.
— И попа привела. — Отец покачал головой, и в бороде у него дрогнула усмешка. — Шестьдесят лет старику, а голосище — что у глашатая на торгу.
— Он сказал, что про колбасу монастырю расскажет.
Отец фыркнул. Потом ещё раз. А потом засмеялся — тихо, в бороду, трясясь всем телом и прикрыв глаза ладонью.
— Про колбасу… — выдавил он. — Господи помилуй. Рупрехт теперь до самой Пасхи от колбасы шарахаться станет.
Смех перешёл в кашель. Отец кашлял долго, согнувшись над снопами, упираясь рукой в столб. Всё это время Эмма ждала, стиснув в пальцах мокрый колос. Когда кашель отпустил, отец вытер губы тыльной стороной ладони и снова взялся за сноп.
— Руки у Рупрехта нынче пустые остались, — сказал он, раскладывая колосья. — Дождём полные. Видела?
— Видела.
— Генрих — мужик крепкий. Ежели решил, так решил. — Отец помолчал. — А долг наш, дочка, дождём с бирки смыть — всё равно что сажу с моих рук. Шесть мер да седьмая сверху.
Эмма поворошила снопы. Потом выпрямилась.
— Я слышала ночью. Про Звёздку.
Отцовские руки замерли над снопом. Свеча в фонаре потрескивала, и по стенам риги ходили длинные косые тени.
— Слышала, значит, — сказал он наконец.
— Слышала.
Отец вздохнул — долго, всей грудью, и на этот раз обошлось без кашля.
— Поглядим, дочка. Пшеница, слава Богу, уцелела. Рожь добрая. Обмолотим, свезём Рупрехту что положено, а там поглядим. Может, до Михайлова дня что и придумается.
Эмма кивнула и снова взялась за снопы.
Дождь на крыше зашуршал гуще. Отец раскладывал колосья, а сам то и дело поглядывал на дочь из-под бровей.
— Ты мне лучше вот что скажи. Как ты попа по мосткам провела? Он же на ногах — что мешок с репой. Я, признаться, ждал, что оба в ручье окажетесь.
— Тихонько. — Эмма пожала плечами. — Как ты учил. Пятку мягко, потом носок.
Отец хмыкнул.
— Помнишь, значит.
— Помню. И косулю помню.
Ей тогда минуло восемь. В ту осень отец жёг уголь за Сухим логом и взял её с собой на две ночи: мать ходила последними днями перед Гансом, и дома ей хватало хлопот с одной собой. Эмма помнила шалаш из лапника, пахнущий смолой, и тёплую тушу угольной кучи, которая дышала сквозь дёрн, как спящий зверь. Помнила, как отец растолкал её затемно, приложил палец к губам и вывел наружу, в сырой, пропахший дымом туман.
«В лесу ступай так, чтобы тебя слышала одна земля, — шептал он, присев перед ней на корточки. — Пятку ставь мягко, потом носок. Вес на ногу переноси, только когда нащупаешь, что под ней».
Шли долго, медленно, от ствола к стволу. А потом на краю поляны, в молочном тумане, Эмма увидела их. Косуля стояла по колено в траве, рыжая, тонконогая, и уши её поворачивались то туда, то сюда, будто два листа на ветру. Рядом, прижавшись к её боку, топтался пятнистый косулёнок. Эмма пошла к ним — шаг, другой, пятый, пятку мягко, потом носок, — и под седьмым шагом звонко, на весь лес, хрустнула сухая ветка. Мелькнули белые зады. Поляна опустела. А Эмма села в мокрую траву и заревела от обиды, в голос, на весь лес. Отец хохотал так, что сам закашлялся, а потом посадил её к себе на плечи и понёс назад, к шалашу, к дымной угольной куче, и она всю дорогу всхлипывала ему в шапку.
— Весь лес тогда своим рёвом перебудила, — сказал отец, будто подслушал. — Медведи, небось, до весны ворочались.
Эмма засмеялась. Засмеялся и отец, и опять закашлялся, и махнул рукой.
— Старею. Сон от меня третью ночь бегает. Лягу — а перед глазами бирка Рупрехтова, зарубка за зарубкой. — Он потёр грудь. — Хоть овец считай, как Курт советует. Да куда там. Курт с овцами полжизни спит плохо.
— Ляг сегодня пораньше.
— Лягу. — Отец криво усмехнулся. — Толку-то.
Скрипнули ворота. Мать вошла в ригу, пригнувшись, накрыв голову пустым мешком, с горшком в руках, обёрнутым тряпицей. От горшка валил пар и пахло репой и салом.
— Ешьте, работнички. Остынет.
Она поставила горшок на перевёрнутую кадку, выложила ложки. И тут взгляд её упал на Эммин подол. В свете фонаря холст висел двумя лоскутами, от колена до самой щиколотки.
— А это что?
Эмма опустила глаза на подол. Град. Можно свалить на град: в такой кутерьме кто разберёт, где рвётся холст. Мать смотрела и ждала.
— Порвала, — сказала Эмма. — О кол у кузнецова плетня. Угол срезала, когда за отцом Ульрихом бежала.
Мать вздохнула — тяжело, по-хозяйски, как вздыхают над разбитым горшком.
— Холст с Пасхи новый… Снимешь завтра, зашью.
— Кузнецовой иглой, — вставил отец.
Мать метнула в него такой взгляд, что отец уткнулся в горшок с похлёбкой. Пряча улыбку, Эмма отвернулась к снопам. Завтра. Завтра праздник, завтра заедут торговцы.
Ели втроём, прямо на току, черпая похлёбку по очереди. Дождь шуршал, свеча потрескивала, мышь в углу затихла, притаившись. Потом отец отложил ложку, протянул руку и положил тяжёлую ладонь Эмме на макушку. Подержал. Ладонь пахла мокрой соломой и дымом.
— Ступай спать, дочка. Мы тут с матерью доворошим.
Эмма вышла под дождь. Двор тонул в темноте, под ногами хлюпало, с крыши дома лило в бочку, и бочка переливалась через край. За огородами, за мостками, шумел ручей — полный, быстрый, живой. Позади, в воротах риги, желтел фонарь, и оттуда долетали голоса родителей, тихие, неразборчивые, и отцовский кашель.
***Утро Большого Богородичного дня пришло умытым.
Дождь кончился затемно, и небо за ночь выполоскало себя дочиста, до прозрачной, звонкой голубизны. Солнце поднималось над холмами в чистом воздухе, и соломенные крыши Эрленбаха парили под его лучами, словно бока лошадей после долгой скачки. Лужи на улице отражали небо, и в каждой плыло по маленькому облаку. Пахло мокрой землёй, мокрой соломой, мокрым деревом — и чем-то ещё, свежим, острым, чего Эмма за три недели суши успела забыть.
Ручей ревел. За ночь он вспух, помутнел, поднялся до самых мостков и теперь катил мимо деревни бурую, быструю, пенную воду, волоча сорванные ветки и клочья соломы. Ольхи стояли по колено в потоке, и листья их, отмытые от пыли, блестели тёмной зеленью.
Мать постояла у ворот, глядя на ручей, и кивнула сама себе.
— Завтра стирать пойдём. Воды теперь хоть залейся.
Работать в праздник грех, и утро тянулось неспешно, по-воскресному. Эмма надела праздничную юбку, синюю, крашенную вайдой, — порванная будничная лежала на лавке, дожидаясь материной иглы. Платок, унесённый вчера ветром, так и сгинул где-то в поле, и мать молча достала из сундука свой старый, праздничный, с вышитой красной каймой. Повязала дочери сама, поправила узел, отступила на шаг и оглядела.
— Носи. Мне он теперь без надобности.
Эмма тронула пальцами вышитую кайму. Красные нитки выцвели от времени до цвета шиповника. Этот платок мать надевала на свою свадьбу — так рассказывала бабка Гертруда ещё в Эммином детстве.
Перед выходом Эмма сунула руку в щель между брёвнами, вытащила узелок с пфеннигами и спрятала его за пазуху, поближе к телу.
К церкви шли всей семьёй, осторожно переступая через лужи. Эмма несла свой букет, обеими руками, коровяком вверх. Жёлтая свеча цветов покачивалась над головой, и от букета пахло так густо, что Петер шёл рядом, задрав нос, и принюхивался, как щенок.
Ганс убежал вперёд с первыми петухами. Пономарь, узнав о вчерашнем, сам разрешил ему звонить к обедне — в награду за стёртые ладони. Теперь колокол бил над Эрленбахом мерно и торжественно, и в каждом ударе слышалась такая гордость, что прохожие улыбались.
Церковь в Эрленбахе стояла маленькая, приземистая, с толстыми белёными стенами и узкими окнами. Внутри пахло воском, ладаном и сырой шерстью праздничных одежд. На стене против входа во всю высоту тянулся святой Христофор с младенцем на плечах — огромный, выцветший, с облупившимися ступнями. По поверью, кто утром взглянет на святого Христофора, тот до вечера убережётся от внезапной смерти, и Эмма, входя, первым делом подняла на него глаза, как делала с детства.
Народу набилось столько, что стояли плечом к плечу. Мужчины справа, женщины слева, дети где придётся. Каждая женщина, каждая девушка держала перед собой букет, и букеты тянулись к алтарю, как молодой лес. Запах трав заполнил церковь до самых стропил: пижма, мята, полынь, душица. Он перебивал и воск, и ладан, и людской пот.
На передней скамье, единственной в церкви, сидела семья мельника: Рупрехт — прямой, неподвижный, в новой суконной котте, с каменным лицом; Кунигунда — в высоком белом чепце, туго накрахмаленном, с платочком в пухлой руке; между ними Фриц, и уши его в полумраке церкви светились, словно два фонаря.
Отец Ульрих вышел к алтарю в праздничном облачении, отслужил обедню, а потом взял кропило, спустился в народ и медленно пошёл между рядами, окропляя букеты святой водой. Капли летели веером, падали на цветы, на руки, на лица. Одна угодила Эмме на щёку, прохладная, и Эмма прикрыла глаза.
Проповедь вышла короткой. Отец Ульрих говорил о Богородице, о том, как Она взошла на небо и всё, что оставила на земле, — это мы, грешные, и Она каждого из нас помнит, каждую нашу слезу сочла, до единой, и счёт тот вернее любой бирки.
При слове «бирка» по церкви прошёл шорох. Кто-то кашлянул в кулак. Кунигунда замахала платочком быстрее.
— Господь посылает дождь на праведных и неправедных, — сказал священник и, помолчав, кротко добавил: — И на мельников тоже.
Вальтер за спиной Эммы хрюкнул так громко, что Бригитта ткнула его локтем под рёбра. Женщины прятали лица в букеты. Плечи у мальчишек тряслись. Рупрехт смотрел прямо перед собой, и шея его над воротом котты медленно наливалась свекольным цветом.
После обедни народ высыпал на площадь под липу. Солнце уже пригревало, от мокрой земли поднимался лёгкий пар. Отец Ульрих остановился у церковных дверей и окликнул старосту — громко, на всю площадь:
— Генрих! Поперечные вчера все на поле оставили?
— Все до единого, отче. — Староста снял шапку. — Рупрехт вечером сам по полю прошёл, при фонаре. Дважды пересчитал.
Мельник, проходивший мимо со своими, на миг замедлил шаг.
— Сошлось, — буркнул он, глядя в сторону.
— Вот и слава Богу, — сказал отец Ульрих и благословил площадь широким крестом.
Марта вылетела из толпы, как затычка из бочки, схватила Эмму за руку и утащила за угол церкви, к старой каменной ограде, подальше от чужих ушей.
— Отказал! — выпалила она. Глаза у неё горели, щёки пылали, руки метались: теребили то косу, то край передника, то Эммин рукав. — Отец отказал Рупрехту! Вчера, в поле, под самым дождём! Мельник ему руку тянет, по рукам ударить, а отец ему: «Отдать мою Марту в твой дом — всё равно что сноп в грозу на поле бросить». Так и сказал! Слово в слово! Йокль слышал, он мне и пересказал.
— Видела я, — сказала Эмма. — Издалека. Как он спиной повернулся.
— Бабка до полуночи бушевала. Отца дураком честила, меня — неблагодарной, Графиню — и ту приплела. А утром… — Марта засмеялась и всхлипнула разом. — А утром встала раньше всех и пирог мне испекла. С маком. Молча. Поставила на стол, буркнула «ешь, горе моё» и ушла в огород.
Она обхватила Эмму за шею и закружила вокруг себя, так что обе едва удержались на скользкой траве. Букеты взметнулись, коровяк хлестнул Эмму по щеке. Отдышавшись, Марта отстранилась и хитро прищурилась.
— А Лукас у Михеля вдовьего выспрашивал, придёшь ли ты вечером на дожинки.
— На дожинки вся деревня придёт.
— Вся деревня. — Марта кивнула с серьёзным видом. — А выспрашивал он про тебя одну.
Эмма шлёпнула её букетом по плечу, и с полыни посыпались сухие листья.
Дома Эмма первым делом взобралась на лавку и повесила освящённый букет под матицу, над распятием, привязав стебли к деревянному колышку. Коровяк свесился вниз жёлтой свечой. Запах трав пополз по избе, смешиваясь с дымом очага. Мать глянула снизу, прищурилась, поправила пальцем один стебель и одобрительно кивнула.
В дверях стоял отец и долго смотрел то на букет, то на чистое, промытое небо за порогом.
— Вчера бы его, — сказал он наконец. — Святые травы. От грозы.









