
Полная версия
ЭММА
— А Генрих-то, слыхали? С мельником пиво пил. Два кувшина.
— Сговорились, значит.
— Марту за Фрица. А что? Хлебный дом.
— Хлебный-то хлебный. Да Кунигунда свекровью — упаси Господь. Она ж невестку заставит Графине за ухом чесать.
Новый взрыв смеха. Сквозь него прорезался сухой, скрипучий голос:
— Смейтесь, смейтесь.
Бабка Гертруда, мать старосты, стояла у ворота, маленькая, согнутая почти пополам, с закатанными по локоть рукавами. Руки её, жилистые, коричневые, как корни, держали ведро крепче иных молодых.
— Смейтесь, пока сытые. А зимой к кому с пустым мешком пойдёте? — Бабка обвела очередь острыми глазками. — К мельнику. Все к нему ходили. И вы, и ваши матери. Которая из вас весной мимо мельницы с пустым мешком прошла — пускай первой кинет камень.
Смех оборвался. Женщины вдруг разом нашли себе занятие: одна поправляла платок, другая заглядывала в пустое ведро. Эмма склонилась над колодой ниже, и холодная вода побежала у неё по шее за ворот.
Под липой, на бревне, сидели мужики. Вальтер пришёл туда прямо от разорённого огорода и всё ещё отдувался, как кузнечный мех. Рядом с ним староста Генрих молча теребил бороду. Старый Курт устроился на самом краю, вытянув правую ногу, и растирал колено обеими ладонями. Лохматый пёс лежал у его ног, положив морду на лапы.
— В Юденбурге, сказывают, рожь опять вздорожала, — заметил кто-то.
— В сушь всегда дорожает.
— Колено ноет, — объявил Курт. — К дождю.
Мужики захохотали в голос.
— Третью неделю оно у тебя к дождю ноет, Курт!
— Скоро мы твоему колену свечку поставим, как святому.
— Смейтесь. — Курт невозмутимо продолжал растирать ногу. — Колено моё постарше всех вас, ему оттуда виднее.
Эмма наполнила оба ведра, подцепила их на коромысло и выпрямилась. Мимо скамьи дорога шла к дому. Кузнец увидел её, поднялся и загородил тропу своей широкой фигурой.
— Эмма. — Голос Вальтера, обычно громкий, на всю улицу, упал до хриплого шёпота. — Отцу передай… — Он помялся, потёр затылок огромной ладонью. — Зря он встрял. Из-за меня его при всех… Передай, что я его ладонь помню. Так и скажи.
Эмма кивнула. Кузнец посторонился, и она пошла по улице, придерживая вёдра ладонями, и вода только тихо колыхалась у краёв.
Ужинали при последнем свете из оконца. Репная похлёбка, хлеб, кислое молоко. Братья, перебивая друг друга, в пятый раз пересказывали погоню. С каждым разом Графиня становилась всё больше, гуси всё злее, а Ганс верхом на свинье всё отважнее. Мать слушала, подперев щёку ладонью. Отцовская ложка ходила от миски ко рту молча и мерно. Один раз, когда Петер показал, как Эмма шлёпнулась в лужу, у отца дёрнулся угол рта — и сразу замер.
Слова кузнеца Эмма передала в точности. Отец кивнул и снова уткнулся в миску.
Спать легли рано. Братья уснули сразу, едва упали на овчину, — наработались, набегались. Эмма долго лежала на своём тюфяке в углу, глядя в темноту, где чернели балки потолка. Сквозь оконце тянуло ночной прохладой, и за стеной завели свою бесконечную песню сверчки.
За плетёной перегородкой шептались.
— Сколько там у него зарублено?
— Шесть мер ржи. Да мера сверху, за ожидание.
— С новины отдадим четыре. Больше семье до весны самим… — Материн шёпот оборвался. — Остальное где взять?
Долгий отцовский вздох. Скрип досок под тяжёлым телом.
— Звёздку на Михайлов день сведём. В Юденбург, на торг.
— Эмма её выходила, Конрад.
— Знаю.
— С пальцев поила.
— Знаю, Агнес. — Кашель, глухой, в кулак. — А что ещё? Корову сводить? Тогда мальчишкам зимой молока… — Отец умолк. Потом зашептал снова, тише, горячее: — При всех, Агнес. При всей деревне. «Чьим зерном сеял». Будто я у него милостыню просил.
— Тише. Дети.
Эмма лежала, стиснув край дерюги. Пальцы сами нашли в щели между брёвнами тугой узелок из тряпицы. Два медных пфеннига. Она перебирала их сквозь ткань, одну монетку и другую, как чётки, — долго, и ткань успела согреться в ладони. Два пфеннига против тёлки. Против шести мер ржи.
Узелок вернулся в щель.
За перегородкой затихли. Прошло время — много, луна успела сдвинуться по оконцу на целую ладонь. Потом скрипнули доски, прошлёпали босые шаги, и дверь приоткрылась, впустив в дом полосу лунного света. Отец вышел во двор.
Приподнявшись на локте, Эмма разглядела в щель край двора, поленницу, чурбак для колки дров. Отец сидел на чурбаке, сгорбившись, в одной рубахе, и лунный свет лежал у него на плечах, как иней. Широкая ладонь медленно растирала грудь, круг за кругом. Потом он запрокинул голову и долго смотрел в небо, где высыпали густые, крупные августовские звёзды.
Кашель прилетел со двора, глухой, приглушённый — отец кашлял в рукав, берёг сон домашних. Эмма легла обратно и натянула на плечи дерюгу. Сверчки пели за стеной, отец кашлял во дворе, и так, под эти два звука, она в конце концов и уснула.
***Утром поле за ручьём походило на стан кочевого войска. Копны стояли рядами, полоса за полосой, одна к другой, маленькие золотые шалаши в соломенных шапках, и от каждого на жнивьё ложилась короткая синяя тень. Возле копен, каждая семья у своих, стояли и сидели люди. Серпы висели на поясах и лежали в тени: жатва кончилась. Теперь хлеб ждал счёта.
Так повелось испокон веку. Сперва сборщик десятины обходит поле, считает копны и метит каждый десятый сноп, и лишь тогда хлеб едет с поля домой. Кто свезёт свои снопы раньше, заплатит вдвое, а то и втрое, монастырю и суду. В прежние годы считать приезжал монастырский брат Ансельм, рябой, подслеповатый и ленивый. Ансельм пересчитывал копны на глаз, десятину брал какую подвернётся и к обеду уже дремал в тени, накрыв лицо капюшоном. Всё поле он обходил до полудня, и к вечеру хлеб стоял под крышами.
Рупрехт приехал, когда солнце поднялось на три ладони над холмом.
Ехал он впереди, на своём сером муле, с ореховой счётной биркой за поясом и ножом на боку. За ним Фриц вёл под уздцы пару волов, запряжённых в высокую телегу. Мельников работник Йокль, долговязый, белобрысый, шагал позади с охапкой свежих ольховых веток на плече.
— Бог в помощь, соседи! — Рупрехт оглядел поле с высоты седла, как хозяин оглядывает своё стадо. — Начнём, благословясь.
Начал он со старосты.
Полоса Генриха лежала у самого ручья, самая широкая и самая ровная на всём нижнем поле. Рупрехт спешился, прошёлся вдоль копен, похлопывая их по бокам, будто сытых коней, и считал вслух, нараспев:
— Одна… Две… Три… Двадцать две копны, Генрих! Благословил тебя Господь.
Двадцатую копну он миновал на ходу — махнул рукой и сделал зарубку. Десятинные снопы выдёргивал наугад, какие ближе. Йокль втыкал в каждый ольховую ветку, и зелёные метки одна за другой вспыхивали над золотыми копнами. На всё про всё ушло времени меньше, чем на хорошую молитву. Рупрехт хлопнул старосту по плечу и засмеялся. В ответ староста улыбнулся одними губами.
Марта стояла возле копен рядом с бабкой Гертрудой, прямая и неподвижная, как жердь в плетне. На Фрица она смотрела так, как смотрят на дождь в день сенокоса. Фриц краснел до кончиков оттопыренных ушей и старательно разглядывал воловьи рога.
Потом Рупрехт отправился к бондарю, к своему свояку Экхарту, к двоюродному брату жены — и там дело тоже спорилось, со смешками, с шутками, с хлопками по спинам. А потом мельник вскочил на мула, развернул его и поехал на верхнее поле, за дорогу, в другую сторону от Хофферов.
Отец проводил его долгим взглядом.
— Далеко пошёл, — сказал Вальтер со своей полосы и сплюнул. — Нарочно. Чтобы мы тут на жаре потомились.
— Может, так ему сподручнее, — ответил отец.
Вальтер фыркнул и тяжело опустился на сноп.
Время тянулось медленно, как смола по коре. Солнце взбиралось всё выше, и жар густел с каждым часом. Мухи вились над потными спинами. Мальчишки кузнеца затеяли драку, получили по подзатыльнику и надулись. Вдова Димут сидела в тени своей копны, держа на коленях спящую Анни, и отгоняла мух веткой. Михель с Леной строили из соломы домик. Штопку достала из кошеля и мать Эммы — всё той же кузнецовой иглой. Отец стоял у крайней копны, опершись на вилы, неподвижный, как межевой столб, и смотрел в сторону верхнего поля. С самого вчерашнего вечера он едва проронил дюжину слов.
Эмма сидела на жнивье, обхватив колени, и смотрела на отца. Потом на мать. Потом снова на отца.
С верхнего поля ветер доносил голос мельника. Там дело шло иначе. Рупрехт подолгу стоял у каждой копны, пересчитывал снопы по два раза, по три, тыкал пальцем, спорил. Раз его голос взлетел так, что услышали и на нижнем поле:
— Это разве сноп? Веник! Такой только печь мести. Клади другой!
— Батюшки, у Бертольда копну разворошил, — ахнула Бригитта, приставив ладонь козырьком ко лбу. — До серёдки добрался. Самый толстый сноп из серёдки тянет.
— Он и у нас так потянет, — буркнул кузнец. — Из каждой копны. Вот увидишь.
К полудню Рупрехт вернулся на нижнее поле, но и тогда к Хофферам путь его лежал через три чужих полосы. Теперь Эмма разглядела его работу вблизи. Мельник обходил копну медленно, словно покупатель на торгу, приглядывался, щупал колосья. Потом запускал руку в самую середину, выдёргивал сноп, взвешивал его на ладонях — и либо откладывал к десятине, либо швырял обратно:
— Лёгкий. Другой давай.
Копна после него разваливалась, и хозяину приходилось собирать её заново, под взглядами соседей. Каждую зарубку на бирке мельник резал неторопливо, со вкусом, прикусив кончик языка. У одной копны он насчитал девять снопов вместо десяти, и потребовал десятину как с полной.
— Мера — дело Божье, — сказал он кротко. — Моё дело считать.
Йокль молча втыкал ольховые ветки. Следом за ним с волами шёл Фриц, и уши его пылали уже малиновым. Раз, когда мельник разворошил очередную копну, Фриц задержался, нагнулся и помог хозяину поднять пару снопов. Рупрехт обернулся, и сын тут же выпрямился и отошёл к волам.
— А у Фрица-то совесть водится, — шепнула мать Эмме, уткнувшись в штопку.
Эмма повернулась к ручью. Над дальним хребтом, на юго-западе, там, где небо сходилось с зубчатой кромкой гор, поднимались облака. Белые, пухлые, высокие, они громоздились одно на другое, как пена в подойнике, и солнце слепило на их круглых боках. Вальтер тоже их заметил, прищурился и махнул рукой.
— Мимо пройдут. Всё лето мимо проходят.
Отец промолчал. Долго глядел на облака, потом на мельника, до которого оставалось ещё три полосы. Потом снова на облака.
Мать отложила штопку.
— Эмма. До нас он ещё нескоро дойдёт. Сходи-ка за травами к завтрашнему. К Богородице. Девять трав, как бабка Гертруда учила, и коровяк в серёдку.
— А счёт?
— Отец постоит. — Мать глянула на отца, потом на облака над хребтом, и голос её сделался мягче. — Иди. Пока жара.
***Бабка Гертруда отпустила с ней и Марту.
— Ступайте обе. — Старуха ткнула во внучку узловатым пальцем. — Девять трав. Каждую рвать с «Богородице Дево». Коровяк выбирать самый высокий, чтобы стоял в серёдке свечой. Крестовник в букет пустите — голову оторву.
Девушки взяли по корзинке и двинулись вдоль межи, прочь от копен, от мельника с его биркой, от тяжёлого отцовского молчания. Кузнечики брызгали из-под ног во все стороны, как искры из-под молота. Над сухой травой порхали белянки. Жнивьё кончилось, началась межа, заросшая бурьяном по пояс, а за ней пологий выгон спускался к ручью, туда, где стояли ольхи.
Ольхи дали деревне имя. Сколько Эмма себя помнила, они росли вдоль ручья тесной тёмной стеной, по колено в воде, и корни их полоскались в струях, как пальцы прачек. Теперь листья на ольхах пожухли и покрылись пылью, а ручей обмелел до нитки. Вода едва сочилась между корнями, по краям трескался серый ил, и от русла тянуло запахом тины и нагретой гнили.
Первым попался тысячелистник: белые плоские зонтики на жёстких стеблях, россыпью по всему выгону. Эмма сорвала три стебля, шепнула «Богородице Дево, радуйся» и растёрла листок между пальцами. Горький, чистый запах ударил в нос. Марта тем временем уже набрала пижмы — жёлтых пуговок на длинных ножках. От пижмы на пальцах оставалась липкая пыльца, и пахла она резко, как лекарство в монастырской аптеке.
Зверобой нашёлся у самой межи. Марта сорвала цветок, раздавила его в щепоти, и между пальцами выступил тёмно-красный сок.
— Кровь Иоанна Крестителя, — сказала она бабкиным голосом, сурово поджав губы. — Кто зверобой в букет кладёт, у того нечисть из дому бежит.
— Это бабка твоя так говорит.
— Бабка много чего говорит. — Марта вытерла пальцы о передник, и на холсте остались бурые пятна. — Вчера вон говорила, что я от Фрица морду ворочу по молодости. А к Пасхе, мол, сама ему в ноги кланяться стану.
Полынь росла на пригорке, серебристо-серая, в пыльных кустах. Эмма рвала её, и горечь въедалась в кожу так, что облизнуть палец — весь рот сводило. Ромашка белела по краю выгона, душица розовела на солнцепёке и пахла мёдом. Мяту девушки нашли у самой воды, в тени ольх, где ещё держалась сырость. Эмма присела, разгребла сухие листья, и холодный мятный дух поднялся от земли, словно из погреба.
У ручья Марта вдруг села на корень ольхи, уронила корзинку и расплакалась.
Плакала она некрасиво, по-детски: всхлипывая, с распухшим носом, размазывая слёзы кулаками. Эмма опустилась рядом. Намочила в ручье край своего платка, отжала и принялась вытирать подруге лицо — щёки, лоб, опухшие веки, как вытирала братьям после драки.
— Я вчера говорила с ним, — выдавила Марта сквозь всхлипы. — С отцом. Как ты велела. Сама.
— И что?
— Кулаком по столу. Кружка подпрыгнула. «Рупрехт мне с малых лет друг. У Рупрехта в доме хлеб круглый год. Стерпится — слюбится». — Марта шмыгнула носом. — Слюбится! С Фрицем! Он ложку до рта несёт — полкаши на рубахе…
Эмма молча гладила её по спине. Утешать словами она умела плохо. Ладонь ходила по Мартиным лопаткам вверх и вниз, медленно и мерно, как корова вылизывает телёнка. Мало-помалу всхлипы стали реже, дыхание выровнялось.
— Сегодня он соседу снопы поднимал, — сказала Эмма. — Фриц. Рупрехт отвернулся, а он нагнулся и поднял. Мать видела.
Марта подняла голову.
— Правда?
— Правда. Мать сказала: совесть у него водится.
Марта долго молчала, глядя на тонкую струйку воды между корнями. Потом вздохнула так глубоко, словно выдохнула из себя всю ночь.
— Совесть-то, может, и водится. А уши те же.
И засмеялась — сначала сквозь слёзы, потом по-настоящему, откинувшись спиной на ольховый ствол. Следом прыснула и Эмма.
Отсмеявшись, Марта хитро прищурилась.
— А Лукас-то вчера весь вечер у кузни проторчал. С твоей грязью на щеке. Так и ходил до темноты, будто ладанку святую носил.
Щёки у Эммы вспыхнули. Она сорвала ромашку и швырнула Марте в лицо.
— Поленился умыться, вот и ходил.
— Ага. Поленился. — Марта подобрала ромашку, покрутила в пальцах. — Лукас, между прочим, первый работник на всю деревню. Кузню от отца примет. Двор у них крепкий.
— Марта.
— А что — Марта? Тебе девятнадцать, подруженька. Меня уже сватают, а тебя когда? — Марта перевернулась на живот, подперла подбородок кулаками. — Ну, скажи. Как ты жить хочешь? Вот по-настоящему?
Эмма обхватила колени и задумалась, глядя на тот берег, где за выгоном начинались крайние дворы.
— Дом хочу, — сказала она наконец. — На нижнем конце, у ручья. Чтобы оконце на воду смотрело. Корову. Огород с крепким плетнём — от Графини. — Марта прыснула. — Детей. Мать через два двора, отец на соседнем чурбаке кашляет. Мальчишки забегают. Ты с Фрицевыми ушами в гости ходишь.
— Эмма!
— Вот и всё. — Эмма пожала плечами. — Мне хватит.
Марта смотрела на неё долго, прикусив травинку. Потом покачала головой.
— Счастливая ты. Тебе всего хватает.
На обратном пути, по самой кромке ручья, в зарослях у воды, нашёлся девясил — высокий, с крупными жёлтыми цветами, похожими на лохматые солнца.
— Девясил, — просияла Марта. — В нём девять сил, бабка говорит. Девятая трава!
Эмма потянулась к соседнему кусту, тоже жёлтому, мелкоцветному, — и Марта шлёпнула её по руке.
— Стой! Это ж крестовник. Глянь, листья какие резные. Бабка голову оторвёт.
Эмма посмотрела на резные листья, потом на подругу, и отдёрнула ладонь. Победно задрав нос, Марта сунула девясил в корзинку.
Коровяк они выбирали долго, придирчиво, как невесту для княжича. Нашли наконец на сухом пригорке — выше Марты ростом, с толстым мохнатым стеблем и жёлтым цветочным колосом, который светился на солнце, словно зажжённая свеча. Эмма срезала его ножом у самой земли. Потом девушки сели в траву и принялись вязать букеты: коровяк в середину, вокруг тысячелистник, пижма, зверобой, полынь, ромашка, душица, мята, девясил. Каждую траву — с молитвой. Букеты стягивали тонкими стеблями вьюнка. Марта между делом сплела из оставшихся ромашек венок, примерила, посмотрела на своё отражение в заводи под ольхой — и разорвала венок пополам.
— Бабка говорит, — сказала она, — освящённые травы в очаг бросают, когда гроза идёт. От молнии.
Эмма подняла голову.
Облака над хребтом за это время выросли вдвое. Они стояли теперь над горами, как белые башни, одна выше другой, но брюхо у них потемнело и налилось сизым свинцом. По выгону пробежал первый порыв ветра, горячий и сухой. Он поднял с дороги пыль, прошёлся по ольхам, и листья разом вывернулись светлой изнанкой. Тысячелистник в корзинке закачал белыми зонтиками.
— Освятят их только завтра, — сказала Эмма.
Марта посмотрела на облака, потом на свой букет. Прижала его к груди обеими руками, и дальше девушки пошли быстрее.
***К полю девушки вернулись, когда свет уже переменился.
Солнце ещё висело над лесом, но облачные башни подползли к нему вплотную, и лучи пробивались сквозь их кромку косо, мутно, окрашивая жнивьё в густой медно-жёлтый цвет. В таком свете всё вокруг проступало резче: каждая копна, каждое лицо, каждая соломинка. Ветер то стихал совсем, то налетал порывом, горячим и пыльным, и тогда соломенные шапки на копнах начинали шевелиться, будто живые. Дым над Эрленбахом стелился по крышам, припадал к земле.
Марта убежала к своим. Корзинку с букетом Эмма поставила в тень отцовской копны и огляделась.
Мельник успел пересчитать едва ли половину нижнего поля. Полосы Хофферов, кузнеца, вдовы Димут и ещё трёх семей стояли нетронутыми, без единой ольховой ветки. А сам Рупрехт сидел в тени своей телеги на перевёрнутом снопе и обедал.
Обедал он основательно, как обедают в праздник. Разложил на холстинке каравай пшеничного хлеба, круг копчёной колбасы, головку сыра, пучок зелёного лука. Колбасу резал ножом тонкими кругляшами, каждый кругляш клал на хлеб, посыпал солью и отправлял в рот, а потом долго, со вкусом жевал, глядя куда-то поверх копен. Рядом Фриц уткнулся в свою краюху и жевал, уставившись в колени. Йокль сидел поодаль на корточках и косился на небо.
С выгона донёсся лай, и на край поля выкатилось стадо. Курт гнал его домой задолго до срока. Коровы мычали, мотали рогами, овцы сбивались в кучу и шарахались от каждого порыва ветра. Старик ковылял позади, припадая на правую ногу, опираясь на посох, и лицо у него сияло.
— Ну?! — крикнул он через всё поле. — Кто тут собирался моему колену свечку ставить? Ставьте! Две ставьте!
Взгляды со всех полос тянулись на юго-запад, и старика едва кто услышал.
Над хребтом облака срослись в одну сплошную стену. Сверху она ещё отсвечивала белым, но ниже темнела, лиловела, наливалась тяжёлой сизой чернотой, и край её тянулся по небу к Эрленбаху, съедая голубое. Под стеной, над дальними горами, висела серая бахрома — там уже шёл дождь. Или град.
Вальтер поднялся со снопа, упёр кулаки в бока и зычно, на всё поле, позвал:
— Рупрехт! Туча идёт!
Мельник поднял голову, прищурился на небо, отрезал себе ещё кругляш колбасы.
— Вижу, Вальтер. Глаза-то при мне.
— Так считай, пёсья кровь!
— Божье дело чинности требует. — Рупрехт положил колбасу на хлеб, посолил. — Поспешишь — Бога насмешишь. Обсчитаюсь ещё, а грех на мне.
Кузнец побагровел, сорвал с головы шапку и шваркнул её оземь. Потом решительно зашагал к своим копнам, ухватил первый сноп под мышку, второй.
— Везём! Лукас, гони телегу! Пусть он подавится своей десятиной!
Отец Эммы оказался рядом раньше, чем Лукас успел сделать шаг. Схватил кузнеца за локоть.
— Стой. Вальтер, стой.
— Пусти!
— Двойную возьмут. — Отец говорил тихо, ровно, но пальцы его на кузнецовом локте побелели. — С тебя и с меня. Монастырю и суду. Рупрехт при свидетелях скажет, что ты хлеб без счёта увёз. Чем платить станешь? Кузней?
Вальтер рванул руку, раз и другой. Отцовские пальцы держали крепко.
— А ежели сгниёт? — Кузнец ткнул снопом в сторону тучи. — Ежели град? Чем тогда платить, Конрад? Чем детей кормить?
Отец промолчал. Отпустил его локоть. Кузнец постоял, тяжело дыша, потом медленно, словно против воли, положил снопы обратно к копне.
Мать подошла к отцу сзади и тронула его за рукав.
— Конрад.
Он обернулся.
— Лучше штраф, чем гнилое зерно, — сказала она тихо. Так тихо, что Эмма едва расслышала, а она стояла в двух шагах. — Штраф отработаем. А гнилое зерно весной в землю кидать — только землю поганить.
— Закон, Агнес.
— Закон сытым писан.
Отец посмотрел на жену так, словно увидел её впервые. Взгляд этот мать выдержала, плотно сжав губы. Между ними, с пустыми руками, стояла Эмма и переводила глаза с одного на другую. Сколько она себя помнила, родители спорили только за перегородкой, шёпотом, ночью. При детях — никогда. Ганс и Петер притихли у копны и смотрели во все глаза.
Через поле, от своей полосы, широким шагом шёл староста Генрих. Прошёл мимо Хофферов, мимо кузнеца, остановился перед телегой мельника.
— Рупрехт. — Голос у старосты сел, и он откашлялся. — Рупрехт, по-соседски прошу. Поспеши. Люди без хлеба останутся.
Мельник отложил нож, отряхнул крошки с колен и посмотрел на Генриха снизу вверх, ласково, по-свойски.
— Твоё, Генрих, в целости. Сосчитано. Двадцать две копны, чистый хлеб, сам видел. — Он улыбнулся. — Моё слово твёрдое. Какое тебе дело до чужих?
Староста постоял. Медленно обернулся, окинул взглядом своё поле, где над копнами торчали зелёные ольховые метки. Потом полосу вдовы Димут, где Михель с Леной жались к матери, а Анни хныкала у неё на руках. Потом отыскал глазами дочь: Марта стояла рядом с бабкой и смотрела прямо на него. Эмма видела его лицо сбоку: как ходят желваки под бородой, как сходятся к переносице густые брови.
С хребта прикатился первый гром.
Далёкий, глухой, долгий, он перевалился через горы, как пустая бочка по дощатому настилу, и ушёл в землю. Коровы в стаде Курта разом задрали головы. Вдовья Анни зашлась плачем. Кто-то на верхнем поле громко, торопливо перекрестился и забормотал молитву святой Варваре.
Рупрехт поднял глаза к небу, дожевал хлеб и потянулся к кувшину.
Староста развернулся к полю. Взгляд его прошёлся по людям, по лицам, по головам — и остановился на Эмме.
***— Эмма! — Староста шагнул к ней. — Ты ближе всех. Беги к отцу Ульриху. Скажи: староста зовёт на поле, хлеб гибнет. Десятина Божья — пусть Божий человек и решает.
Рупрехт поднялся со снопа, стряхнул крошки.
— Это ты что задумал, Генрих?
Староста смотрел на одну Эмму.
— Беги, девка!
Эмма побежала.
Жнивьё кололо босые пятки, копны мелькали по сторонам, как столбы изгороди. Ветер бил навстречу, горячий, плотный, забивал рот пылью и трепал платок. За спиной кто-то крикнул ей вслед — отец или мать, слова сорвало ветром. Мостки через ручей загремели под ногами, раз-два-три, и вот уже улица полезла в гору, между плетнями, мимо пустых дворов.
Деревня стояла брошенной: все, кто мог держать серп, ушли в поле. Ветер хозяйничал в Эрленбахе один. Хлопала где-то незапертая калитка, раз за разом, как пьяный кулак в дверь. Сорванная с плетня рубаха катилась по дороге, раскинув рукава. Куры метались по дворам и лезли под крылечки. Из-под чьих-то ворот заходился лаем цепной пёс. Над самой улицей завертелся пыльный столб с соломой и сухими листьями, прошёл сквозь Эмму, хлестнул по лицу и рассыпался.
А потом свет погас.
Туча накрыла солнце разом, будто на лампу набросили горшок. Мир сделался серым, плоским, без теней. Соломенные крыши потемнели. Беленая колокольня впереди, над липой, одна светилась в этом сумраке, бледная, как свеча.
В боку закололо. Сперва слегка, потом так, что Эмма согнулась и прижала к рёбрам ладонь. Дыхание рвалось из груди с хрипом. Она перешла на шаг, три шага, пять — и снова побежала, придерживая бок. На повороте у кузнецова двора, там, где вчера Графиня повалила плетень, Эмма срезала угол. Подол зацепился за торчащий кол, дёрнул её назад, и холст с треском разошёлся от колена до щиколотки.









