
Полная версия
ЭММА

Валерий Рябинин
ЭММА
Глава 1. Времяжатвы
Угли пережили ночь.
Эмма разгребла золу щепкой, и под серой шубой проступил тёмно-красный жар, сонный и тёплый, как бок разомлевшей собаки. Три соломинки, щепоть сухого мха, долгий бережный выдох — и над очагом закачался первый язычок пламени, тонкий, словно травинка. Мать доверила дочери огонь в ту зиму, когда Эмме минуло десять. С тех пор каждое утро в доме Хофферов начиналось с её дыхания над золой.
За оконцем, затянутым бычьим пузырём, едва серело. Во дворе кузнеца, за плетнём, петух пробовал голос: хрипло, вполсилы, словно сам сомневался, пора ли будить Эрленбах. Под лавкой завозилась курица, сердито квохнула и снова спрятала голову под крыло.
Дом Хофферов умещался в одну комнату, и вся жизнь в нём шла на виду. Бревенчатые стены, проконопаченные мхом, за годы пропитались дымом до смоляного блеска. Над лавкой на деревянных колышках висели серпы, мотки верёвки, отцовская шапка с обвисшими полями. Плетёная перегородка из ивовых прутьев отгораживала угол, где спали родители. На старой овчине у очага раскинулся одиннадцатилетний Ганс — на спине, руки врозь, будто и во сне ловил кого-то в охапку. Под боком у брата, уткнувшись носом ему в подмышку, сопел семилетний Петер.
Ковш нырнул в бочку у двери. Вода за ночь настоялась и отдавала деревом и чуть-чуть ржавым обручем. Горсть в лицо, вторая на шею, под тяжёлую косу, — и остатки сна стекли вместе с каплями за ворот рубахи.
За перегородкой заворочался отец. Кашель поднялся из самой глубины его груди, долгий, трескучий, с сиплым хвостом на выдохе, — привычный, как скрип двери. Двадцать зим Конрад Хоффер провёл у угольных ям в лесу: стерёг тлеющие кучи, спал вполглаза в шалаше из лапника, дышал сизым дымом с октября по март. Дым въелся в его грудь, как в стены дома. Каждое утро отцовские лёгкие понемногу выкашливали эту копоть, а каждая новая зима набивала их заново.
Мать показалась из-за перегородки уже одетой. Платок Агнес Хоффер затянула одним резким рывком, как затягивают горловину мешка с зерном, и первым делом глянула на очаг. Огонь ровно лизал закопчённый бок горшка. Короткий кивок, одним подбородком. Эмме такого кивка хватало до самого обеда.
— Корова, — сказала мать.
Подойник висел на своём колышке у двери. Эмма сняла его и шагнула в хлев, пристроенный к дому под одной крышей. Тёплая темнота пахла навозом, сеном и парным молоком. Корова повернула к ней лобастую голову и шумно выдохнула, обдав ладонь влажным теплом. Из дальнего угла, из-за жердей, высунулась тёлка — рыжая, с белым пятном во лбу, за которое её и прозвали Звёздкой. Мокрый нос тут же ухватил Эммин рукав, и тёлка принялась жевать его с деловитым усердием.
— Отдай, разбойница.
Пальцы нашли у Звёздки на лбу, под самым пятном, два твёрдых бугорка будущих рогов и почесали между ними. Тёлка зажмурилась и замерла, подставив голову. Позапрошлой весной Эмма сама принимала её, скользкую, на разъезжающихся ногах, и сама учила пить с пальцев, макая их в молоко.
Первая струя звонко ударила в пустой подойник, следующие зажурчали глуше и мягче, по мере того как поднималась пена. Щека прижималась к горячему коровьему боку, руки работали сами, а уши ловили, как просыпается дом. Звякнула крышка горшка. Ганс спросонья пробурчал что-то про ложку. В ответ тут же заныл Петер: ложка его.
Спорили братья из-за ложки с зарубкой. Самую обычную липовую ложку отец когда-то пометил ножом, чтобы отличать от прочих, и с тех пор она считалась в доме лучшей, хотя черпала ровно столько же каши. Ганс сжимал добычу в кулаке и держал над головой. Младший прыгал вокруг и цеплялся за его рубаху.
— Мне сегодня! Вчера ты брал!
— Вчера ты сам отдал. За кузнечика.
— Кузнечик удрал!
Мать, стоя спиной к ним, стукнула черпаком о край горшка. Один раз. Ложка тут же легла на стол, и оба брата опустились на лавку с видом святых мучеников.
Ячменную кашу мать забелила утренним молоком и выставила горшок на середину стола. Отец вышел к завтраку, огладил усы, перекрестился на угол, где темнело маленькое деревянное распятие, и сел во главе. Угольная чернота жила в каждой трещинке его ладоней, в лунках ногтей, и даже щёлок весенней бани вытравливал её лишь наполовину.
Ели молча, как едят перед тяжёлым днём. Ганс улучил миг, когда мать отвернулась к полке, и сунул за пазуху краюху хлеба — на поле, про запас. Всё это мать заметила краем глаза. По её губам скользнула тень улыбки, и краюха осталась там, куда её спрятали.
— Генрих вчера у колодца сказывал, — отец отложил ложку. — Завтра считать придут. Десятину.
— Опять монастырского брата пришлют? Того, рябого?
— Рупрехта.
Мать обернулась.
— Мельника?
— Откупил он её нынче у монастыря. Всю, со всех наших полей. Сам и считать станет.
Ложка Ганса застыла на полпути ко рту. В очаге щёлкнуло полено.
Мать медленно вытерла руки о передник.
— Выходит, наши снопы придёт считать тот, кому мы с весны должны.
— Выходит, так.
— У него на бирке каждая наша горсть зарублена, Конрад.
— Отдадим. — Отец снова взял ложку, повертел в пальцах и положил обратно. — Как уговорено, с верхом. Хлеб нынче добрый, Агнес. Отдадим.
Тот мартовский вечер Эмма помнила до мелочей. Прошлым летом град выбил у Хофферов половину ржи, к весне в ларе забелело дно, и отец ушёл на мельницу с пустым мешком. Вернулся он затемно, с полным мешком семенного зерна за плечами и с таким лицом, словно тащил на спине мельничный жернов. Всю ту ночь за перегородкой шептались и кашляли.
Эмма поднялась, соскребла со дна горшка остатки каши и добавила отцу в миску. Отцовский взгляд скользнул с дочери на кашу, и миска поехала через стол к Петеру. Младший просиял и заработал ложкой так, будто его месяц морили голодом.
Перед выходом Эмма сняла с колышка над своим тюфяком головной платок. Пальцы привычно скользнули в щель между брёвнами и нащупали тугой узелок из тряпицы. Два медных пфеннига. Весь июль она продавала яйца мельничихе Кунигунде и складывала выручку сюда, по монетке. На прошлой неделе костяная игла матери хрустнула пополам над отцовской рубахой, и с тех пор Агнес брала иглу взаймы у жены кузнеца, всякий раз благодаря сквозь зубы. К празднику в Эрленбах заглядывали торговцы. Стальная игла стоила у них как раз два пфеннига.
Узелок вернулся в щель, поглубже.
Из дома вышли, когда над холмами за ручьём проклюнулось солнце. Дым над крышами тянулся к небу ровными столбиками: третью неделю над Штирией стояла сушь, и воздух густел с самого утра, как мёд в тепле. Эрленбах просыпался разом, всеми дворами. Скрипели ворота, звякали вёдра, кто-то на весь конец звал заблудившуюся козу. С дальнего края деревни пропел рожок: старый Курт собирал стадо, и коровы одна за другой выходили на улицу, мотая головами и оставляя в пыли первые лепёшки. Соседи тянулись к полям с серпами на плечах, перекликались через плетни, зевали, крестились на церковь. Колокольня, выбеленная известью, первой поймала солнце и засияла над соломенными крышами.
Отец шагал впереди, мать следом, за ней Эмма с кувшином воды на бедре. Братья носились кругами, как молодые псы, и угомонились лишь тогда, когда мать поймала Петера за ворот.
***Пшеница Хофферов дожидалась хозяев на нижнем поле, за ручьём, последней нетронутой полосой. Колос налился тяжело, наперекор суши, и клонил к земле усатые головы, словно кланялся. Соседние полосы уже щетинились жнивьём, и по нему ползли длинные утренние тени от копен.
Отец перекрестился, поплевал на ладони и первым вошёл в хлеб.
По правую руку от него, на шаг позади, встала Эмма — так они жали из года в год. Левая рука захватывает пучок стеблей. Серп входит под него низко, у самой земли. Короткий рывок на себя, сухой хруст — и горсть ложится на свясло. Захват. Рывок. Горсть. Тело помнило эту песню лучше головы, и через десяток горстей руки уже шли сами, а мысли плыли над полем вместе с пылью.
Следом двигалась мать и вязала снопы. Скручивала жгут из тех же стеблей, охватывала им горсти, затягивала коленом, прятала узел внутрь — одним движением, быстрым, как щелчок кнута. Ганс и Петер оттаскивали готовые снопы к краю полосы, где отец ставил копны: десять снопов колосьями вверх, шалашиком, и одиннадцатый сверху, шапкой, от дождя. В нынешнюю сушь шапка смотрелась насмешкой, но так ставили копны деды, и отец ставил так же.
Солнце карабкалось вверх, и вместе с ним карабкался жар. К середине утра воздух над жнивьём поплыл, как над костром. Пот заливал глаза, рубаха липла к лопаткам, остья колосьев царапали запястья и забивались в рукава. Пыль скрипела на зубах. Время от времени Эмма распрямлялась, смахивала мокрые пряди со лба тыльной стороной ладони и снова сгибалась к земле.
Справа от Хофферов жали кузнецы, и голоса их разносились на всё поле. Вальтер, огромный, красный, с плечами как дубовая колода, жал и пел — громко, фальшиво, про пастушку и монаха. На самых солёных местах жена лупила его снопом по спине, и песня прерывалась хохотом. Их старший, Лукас, работал молча и держался вровень с отцом. Двое младших кузнецовых сорванцов больше дрались, чем таскали снопы.
Слева, на узкой полосе вдовы Димут, дело шло трудно. Лихорадка унесла её Якоба за три дня, перед самым Рождеством, и с тех пор вдова тянула хозяйство одна, с тремя детьми на руках. Жала Димут наклонившись так низко, что платок почти мёл стерню. Девятилетний Михель вязал за ней снопы, путался в жгутах, и снопы то и дело разваливались у него в руках. Средняя, Лена, волокла их к копне по одному, прижимая к животу, как щенка. Младшая, трёхлетняя Анни, спала в тени копны, подложив под щёку материн свёрнутый передник.
Мать поймала Эммин взгляд и едва заметно повела подбородком в сторону вдовьей полосы.
Кувшин с водой ждал в тени дикой груши на меже. Эмма налила воды в деревянную кружку, отнесла Лене и Михелю, а заодно присела рядом с мальчишкой на корточки.
— Смотри. Жгут кладёшь вот так, крест-накрест. Коленом прижал, конец под низ. Затянул. Теперь пробуй.
Михель засопел, прижал сноп коленом, затянул. Жгут выдержал. Мальчишка поднял сноп над головой, как трофей, и Лена захлопала в ладоши.
— Спаси тебя Бог, девонька, — Димут выпрямилась, держась за поясницу, и усталое лицо её на миг разгладилось.
Ближе к полудню по меже зацокали копыта. Мельник Рупрехт объезжал поля на сером муле — в чистой рубахе, в новой войлочной шапке, с сытым круглым лицом, гладким, как пшеничный каравай. На его собственных полосах с рассвета гнули спины наёмные работники, а сам хозяин приглядывал за ними с седла. Возле Хофферов мул остановился.
— Бог в помощь, Конрад!
— Спаси Бог. — Отец выпрямился и опёрся на серп.
— Тучный у тебя нынче колос. — Мельник прищурился на ряд копен, и улыбка тронула одни только губы. — Тугой. Такой и считать любо.
— Завтра и сочтёшь.
— Сочту, сочту. — Рупрехт тронул мула пятками. — Каждый сноп сочту, уж поверь.
Мул двинулся дальше, мимо вдовьей полосы. Мельник окинул жидкие копны Димут долгим взглядом, покачал головой и поехал прочь. Бригитта, жена кузнеца, сплюнула ему вслед.
— Ишь, барин. Мукой напудрился — и уже граф.
Вальтер захохотал, Лукас хмыкнул, а отец Эммы снова согнулся над пшеницей и до самого межевого столба гнул спину, уткнувшись взглядом в стерню.
— Воды, — хрипло попросил он наконец и вытер лицо рукавом.
Эмма сбегала к груше. Вода в кувшине давно согрелась и отдавала глиной, но отец пил жадно, большими глотками, и капли стекали по заросшему щетиной подбородку на рубаху.
— Полдень, — сказал он, возвращая кувшин. — Шабаш. Отдыхаем.
Под грушей собрались всей семьёй. Дикая груша росла на меже с незапамятных времён, кривая, в колючих наростах, и кормила округу мелкими жёсткими плодами, которые вызревали только к октябрю. Зато тень от неё лежала густая, как вода в колодце. Мать развязала узелок: ржаной хлеб, три луковицы, кусок сыра, горсть соли в тряпице. Из-за пазухи Ганс торжественно извлёк утреннюю краюху, помятую и тёплую.
— Вот, — объявил он. — Про запас.
— Вот и пригодилась, — сказала мать, и все засмеялись, даже отец.
После еды отец сразу задремал, накрыв лицо шапкой. Мать достала из поясного кошеля моток ниток и принялась штопать Петеру рубаху — чужой, кузнецовой иглой. Братья отползли в стерню ловить кузнечиков и вскоре затеяли спор, чей прыгает дальше.
Марта примчалась со стороны отцовской полосы, через жнивьё, напрямик. Платок сбился на затылок, щёки пылали, и дышала она так, будто за ней гнались. Схватила Эмму за руку и утащила за корявый грушевый ствол, подальше от чужих ушей.
— Отец вчера с Рупрехтом пиво пил, — выдохнула она. — Два кувшина. У нас, в горнице. А бабка потом сказала, что так пьют только на сговоре.
Эмма медленно опустила на колени недоеденную луковицу.
— Сговор? За Фрица?
— За Фрица. — Марта рухнула в траву и закрыла лицо ладонями. — У него уши как у телёнка. И руки вечно в муке. А смеётся — будто телега по мёрзлой колее тарахтит. Я за него пойду — и что? Всю жизнь с его рукавов муку стряхивать?
— Зато хлеба у тебя всегда вдоволь.
Марта отняла ладони от лица, нашарила в траве зелёную падалицу, твёрдую как камень, и запустила в подругу. Груша отскочила от Эмминого плеча и укатилась в стерню.
— Бабка то же самое твердит! «У мельника хлеб всегда». А мне что с того хлеба, если к нему Фриц в придачу?
Эмма обняла подругу за плечи и притянула к себе. От Марты пахло потом, соломой и сухой полынью.
— Поговори с отцом. Сама. Сегодня же. Пока у них одно пиво, без рукобитья.
— Поговоришь с ним… — Марта шмыгнула носом и затихла. Потом, как всегда, без перехода, заговорила о другом: — А вот уйти бы. В Грац. Торговцы сказывают, там дома из камня, в три яруса, одни над другими. На рынке шелка продают, заморские, и перец, и финики сладкие, как мёд. А по улицам господа ходят в красном сукне, в башмаках с длинными острыми носами. — Она запрокинула голову к ветвям. — А тебя, Эмма, куда тянет? Хоть раз — за холмы?
Эмма пожала плечами и кивнула на тень под грушей.
— Сюда. В тень.
— Я всерьёз!
Всерьёз… Эмма обвела взглядом поле. Под шапкой мерно вздымалась широкая отцовская грудь. Стежок за стежком ложился из-под материных пальцев, и чужая стальная игла вспыхивала на солнце. По стерне на четвереньках ползали Ганс с Петером, ловя одного и того же кузнечика. Вдали, на жнивье, Курт гнал овец и что-то выговаривал своему лохматому псу. За ручьём над соломенными крышами Эрленбаха белела колокольня.
— Здесь всё моё, Марта. Отец, мать, эти двое. Звёздка. Груша эта кривая. — Эмма помолчала. — Даже твой Фриц с его ушами.
Марта взвизгнула и ткнула её кулаком в бок, и обе повалились в траву, давясь смехом. Из-под отцовской шапки донёсся всхрап, и от этого им стало ещё смешнее.
После полудня работа пошла тяжелее. Жар загустел, тени укоротились до пятачков под ногами, серпы потяжелели вдвое. Бригитта, охая, ушла в деревню раньше всех — ставить похлёбку на всю кузнецову ораву. Кузнец пел теперь вполголоса и всё больше про пиво. Мало-помалу солнце перевалило через вершину неба и поползло к лесу, и копны отбросили на жнивьё длинные синие тени.
Отец выпрямился, оглядел оставшийся клин пшеницы и прикинул что-то на пальцах.
— Ещё с полсотни горстей, — сказал он. — И шабаш.
***Крик прилетел из деревни, когда отец срезал двадцатую горсть.
Высокий, яростный, на одной ноте — так кричат на пожар или на вора. Серпы замерли по всему полю. Вальтер выпрямился во весь свой огромный рост и повернул голову к Эрленбаху, как бык на звук колокольца.
— Бригитта, — сказал он.
Ганс и Петер сорвались с места раньше, чем кто-либо успел их окликнуть. Две пары босых пяток замелькали по жнивью, взбивая пыль, — к ручью, к дощатым мосткам, к деревне.
— Эмма! — Мать вырвала у неё из рук серп. — За ними! Шеи свернут!
Эмма подхватила подол и побежала.
Ручей обмелел до нитки, и мостки гремели под ногами впустую, над одним сухим илом. За мостками улица шла в гору, между плетнями, мимо колодца под липой. Крик впереди то затихал, то взмывал снова, и к нему уже примешивались другие звуки: треск, гусиный гогот, восторженный визг Петера.
Огород кузнецов встретил её разгромом. Плетень со стороны проулка лежал плашмя, словно по нему прокатилась телега. Капустные кочаны, которые Бригитта растила с мая и поливала всё лето, таская воду от колодца, валялись по грядкам, выдранные с корнем, погрызенные, раздавленные. Бобовые жерди повалились друг на друга. Репа торчала из взрытой земли белыми боками.
А посреди этого побоища, невозмутимая, как аббатиса на молитве, стояла Графиня.
Свинью мельничихи знал весь Эрленбах. Огромная, розовато-серая, с одним чёрным ухом и маленькими умными глазками в складках жира, она расхаживала по деревне, словно по своей вотчине. Кунигунда кормила её варёной репой с мельничными отрубями, чесала ей за ухом гребнем и звала ласковыми словами, от которых соседки плевались. Сейчас Графиня неторопливо доедала кочан и, судя по всему, намеревалась взяться за следующий.
Бригитта колотила её метлой по спине. Свинья жевала.
— Вон! Вон, проклятая! Пошла вон!
Ганс подобрался к Графине сзади, пригнулся — и прыгнул, вцепившись обеими руками в хвост. Свинья обернулась. Хвост выскользнул. Графиня взвизгнула так, что у Эммы заложило уши, рванула с места и понеслась прямо через бобовые жерди. Жерди разлетелись. Ганс покатился по грядке. Младший завизжал от счастья.
Из соседнего двора, растопырив крылья и вытянув шеи, вылетели гуси. Шипя, как вода на раскалённой сковороде, они бросились за свиньёй, свинья — в проулок, мальчишки — за гусями. Бригитта с метлой замыкала шествие.
Наперерез, через двор кузнеца, мимо остывшей кузни, мимо поленницы, метнулась Эмма. Выскочила в проулок как раз в тот миг, когда Графиня с кочаном в зубах пронеслась мимо. Руки схватили воздух. Свинья вильнула к колодцу.
Сзади затопали тяжёлые шаги. Лукас, красный, запыхавшийся, прибежал с поля вслед за братьями и теперь нёсся по проулку, раскинув руки, как для объятий.
— Гони её к липе! — крикнул он. — К колоде!
У колодца стояла длинная долблёная колода для скотины, и вокруг неё даже в засуху держалась грязь: женщины то и дело выплёскивали туда остатки воды. Графиня, почуяв прохладу, свернула прямо в лужу. Лукас нырнул за ней, пролетел мимо и растянулся в пыли во весь рост. Следом прыгнула Эмма.
Пальцы сомкнулись на чёрном ухе. Свинья рванулась. Босые ноги поехали по грязи, мир опрокинулся, и Эмма шлёпнулась в лужу — спиной, со всего маху, так что брызги окатили колоду. Графиня протащила её ещё на локоть, возмущённо хрюкая, но Эмма держала ухо мёртвой хваткой. Тут сверху, как кот на мышь, на свиную спину обрушился Ганс. Петер вцепился в заднюю ногу. Свинья постояла, взвесила положение и уселась в грязь — прямо на Эммин подол, с кочаном в зубах.
Лукас поднялся из пыли, отряхнулся, глянул на лужу — и захохотал. Хохотал он до слёз, согнувшись пополам, упираясь ладонями в колени.
— Графиня тебя признала! — выдавил он наконец. — Теперь вы с ней родня!
Эмма зачерпнула свободной рукой пригоршню грязи и метнула. Грязь шлёпнула Лукаса точно по щеке. Он замер, вытер лицо, посмотрел на испачканную ладонь — и расхохотался ещё громче, и Эмма, сидя в луже, в обнимку со свиным ухом, засмеялась вместе с ним.
— Графинюшка!
По улице, от мельничного конца, бежала Кунигунда. Передник развевался, чепец съехал набок, пухлые руки тянулись к свинье, как к пропавшему дитяти.
— Красавица моя! Кто тебя обидел? Кто посмел?
— Я посмела! — Бригитта вылетела из проулка с метлой наперевес. — Твоя красавица мне всю зиму сожрала! Капусту, репу, бобы — всё под корень!
Кунигунда упёрла руки в бока.
— Плетень у вас гнилой, вот она и зашла. Она у меня умная, Графиня-то. Каждое слово понимает. Поумнее иных соседей.
— Это кого ты…
Слова застряли у Бригитты на полпути. К колодцу уже спешили с поля мужики: Вальтер впереди, с серпом в кулаке, за ним отец Эммы, староста Генрих, ещё трое. С другой стороны, по дороге, на сером муле неторопливо подъезжал Рупрехт.
— Серп-то положи, дурень, — прошипела мужу Бригитта.
Кузнец серп опустил, но пальцы на рукояти так и остались белыми. Он шагнул к мулу и встал у самой морды, широкий, как дверь амбара.
— Плати за огород, Рупрехт. Капуста, репа, бобы. Всё до листа.
Мельник оглядел кузнеца сверху, с седла, и заложил большие пальцы за пояс.
— Заплачу, Вальтер. Отчего же. — Голос его тёк ровно, мягко, как мука из-под жёрнова. — Завтра и сочтёмся. Я как раз завтра считаю.
Смысл дошёл до всех разом. Кто-то из мужиков крякнул. Вальтер побагровел до корней волос и шагнул вперёд, к самому стремени.
Между ними встал Конрад Хоффер. Ладонь его легла кузнецу на грудь — просто легла, без толчка.
— Погоди, Вальтер.
Рупрехт медленно перевёл взгляд на Эмминого отца. Улыбка на гладком лице сделалась шире.
— А ты чего встреваешь, Конрад? — спросил он ласково, на всю площадь. — Помни, чьим зерном весной сеял.
У отца покраснела шея. Краснота поднялась от ворота рубахи к ушам, к скулам, залила лицо тёмной волной. Рука медленно соскользнула с груди кузнеца и повисла. Губы отца сжались в одну черту. В толпе кто-то хмыкнул — и тут же осёкся.
Эмма так и сидела в луже, сжимая свиное ухо, и смотрела на отцовскую шею. Грязь стекала у неё по локтям.
— Хватит! — Староста Генрих протолкался в середину и раскинул руки, отодвигая одного и другого. — Хватит, соседи. Рупрехт, свинью под замок. Вальтер, огород оценим миром, после Богородицы, при свидетелях. А сейчас все по полосам. Хлеб в поле стоит.
Рупрехт коснулся шапки, будто прощаясь с добрыми друзьями, и развернул мула. Тем временем мельничиха накинула Графине на шею верёвку. Свинья поднялась с Эмминого подола, всё так же с кочаном в зубах, и величаво двинулась за хозяйкой. Возле кузнецова разорённого огорода она остановилась, посмотрела на Бригитту долгим взглядом маленьких умных глаз и хрюкнула.
— Видали? — Кунигунда торжествующе обернулась. — Всё понимает!
Лукас протянул Эмме руку и вытащил её из лужи.
На поле возвращались молча. Отец шёл впереди, большими тяжёлыми шагами, и мокрая рубаха облепила спину, прямую и жёсткую, как доска. Следом шагала Эмма, босая, в грязи от затылка до пят, и подол при каждом шаге хлопал её по ногам. Братья плелись позади, притихшие, как после порки.
Мать ждала у копен. Оглядела дочь с головы до ног.
— Это что на тебе?
— Графиня.
Уголок материнского рта дрогнул. На этом расспросы кончились. Отец подобрал серп и вошёл в оставшийся клин пшеницы.
Последнюю горсть он срезал молча, когда солнце коснулось леса. Срезал, выпрямился — и долго стоял над ней, сжимая серп так, что на запястье вздулись жилы. Опустил он его, только когда мать подошла и тронула его за локоть.
***Вечер опускался на Эрленбах медленно, нехотя, как оседает пыль за проехавшей телегой. Солнце ушло за лес, и небо над ним долго тлело рыжим, будто угли под золой. Из дворов потянуло дымом и варевом. Стадо возвращалось с выпаса, коровы сами сворачивали каждая к своим воротам, и хозяйки встречали их у плетней, окликая по именам.
Мать оглядела Эмму ещё раз, уже при доме, и сунула ей в руки коромысло с вёдрами.
— К колодцу. И отмойся там у колоды, а то к ночи грязь коркой схватится.
У колодца под липой собиралась к вечеру половина деревни. Старую липу посадил, по преданию, прадед нынешнего старосты, и за сотню лет она раздалась так, что её тень накрывала и колодец, и длинную колоду, и вытоптанную площадку перед церковью. Под липой стояла скамья из цельного бревна, отполированная до блеска поколениями мужских штанов. Здесь по вечерам решались все дела Эрленбаха, от цены на рожь до того, чья коза объела чей плетень.
Сегодня у колодца собралась очередь. В сушь вода ушла глубоко, ворот скрипел долго, надсадно, и ведро поднималось из тёмной глубины целую вечность. Женщины ждали, опустив коромысла на землю, и языки их работали без устали.
Эмма пристроилась в хвост и сразу поймала на себе с десяток взглядов.
— Глядите-ка, героиня! — Жена бондаря, дородная Ирмгард, всплеснула руками. — Со свиньёй в обнимку, прямо в луже! Мне Бригитта рассказывала, я со смеху весь вечер икала.
— А Графиня её хоть целой отпустила?
— Графиня ей теперь родня, — хохотнула другая. — Сам Лукас кузнецов так сказал.
Смех покатился по очереди. Эмма опустила вёдра и молча принялась отскребать засохшую грязь с локтей. Щёки горели так, что хоть лучину от них зажигай.
Ведро наконец всплыло. Эмма выплеснула первую воду в колоду и принялась мыться: плескала на руки, на шею, на лицо, тёрла ладонями, и колодезный холод пробирал до костей. Грязь сходила бурыми разводами. Вокруг тем временем разговор свернул туда, куда сворачивал весь день.









