
Полная версия
Как нас учили умирать
— Его смерть не зависит от того, что ты сделаешь сейчас, — тихо сказал Андрей.
— Вам легко говорить.
— Нет.
— Почему?
Андрей долго смотрел на пол.
— Моя мать умерла из-за немцев.
Маттиас поднял голову.
— Тогда ты должен меня ненавидеть.
— Иногда ненавижу.
Ответ оказался страшнее любой правильной доброты. Маттиас ожидал: «Нет, я понимаю, что ты ребёнок». Тогда можно было бы презирать русского за слабость или не верить ему. Но Лебедев признал ненависть — и всё равно сидел, не стреляя.
— И сестра, — добавил Андрей. — Ей было одиннадцать.
— Где?
— Ленинград.
Маттиас знал это название. Знал карты, сводки, рассказы о городе, который следовало взять измором, потому что штурм потребовал бы слишком много сил. Военные слова были аккуратными. «Блокада». «Крепость». «Военная необходимость». В них не было одиннадцатилетней девочки. Он почувствовал желание защищаться.
— Я там не был.
— Знаю.
— И отец, может быть…
— Я ничего не знаю о твоём отце.
— Тогда зачем сказал?
— Ты спросил, почему не убиваю.
— И почему?
Андрей потер лицо ладонью. Он выглядел вдруг старше своих лет.
— Потому что если убью пятнадцатилетнего мальчишку только за то, что немцы убили моих близких, потом придётся объяснять себе, чем я лучше тех, кого ненавижу.
Маттиас хотел ответить: вы всё равно убиваете немцев. Но понял разницу прежде, чем сформулировал возражение. На улице шёл бой. Там люди стреляли друг в друга, потому что были вооружены. Здесь он уже не мог двигаться и держал гранату только потому, что боялся остаться живым. Он возненавидел это различие. Оно лишало его красивого выхода.
— Положи гранату, — сказал Андрей.
— Я не сдаюсь.
— Хорошо. Не называй это сдачей.
— А чем?
— Решением не умереть сегодня.
Маттиас посмотрел на металл в ладони. Его учили, что мужество — это сжать руку, когда страшно. Не отступить. Не показать слабость. Умереть раньше, чем попросить пощады. Все примеры мужества были направлены в одну сторону — к преодолению страха смерти. Никто не говорил о страхе жизни. А он вдруг понял, что боится именно её. Если выживет, придётся увидеть мать. Ответить Лотте. Узнать, что произошло с товарищами. Жить с тем, что стрелял. Услышать, что Германия проиграла. Возможно — узнать, что отец верил не во всё, во что заставлял себя верить сын. Смерть была проще. Она навсегда оставляла Маттиаса правым. Жизнь могла доказать обратное.
— Я не трус, — прошептал он.
— Я не говорил.
— Вы все так думаете.
— Я думаю, ты ранен и напуган.
— Я не напуган.
Андрей посмотрел прямо на него.
— Тогда зачем держишь гранату?
Маттиас открыл рот и не нашёл ответа. Тело уже не слушалось. Пальцы дрожали. Он почувствовал, что плачет, и это вызвало такую ярость, что на секунду действительно захотелось рвануть чеку — хотя бы чтобы никто не увидел слёз. Андрей ничего не сказал. Не отвёл взгляд и не приблизился. Просто ждал. Через несколько секунд Маттиас понял: никто больше не решит за него. Ни Беккер. Ни отец. Ни фюрер. Ни этот русский. Если он умрёт сейчас, это уже будет не приказ. Это будет его собственный выбор. И именно поэтому сделать его оказалось невозможно. Пальцы разжались. Граната упала на пол с негромким металлическим стуком. Все застыли.
— Я не сдаюсь, — повторил Маттиас почти шёпотом.
— Я слышал.
Лебедев медленно подошёл и отодвинул гранату ботинком. Только после этого Маттиас понял, как сильно устал. Всё напряжение, державшее его последние часы, исчезло. Боль вернулась сразу — тяжёлая, горячая, безжалостная. Он попытался приподняться и не смог. Андрей оказался рядом.
— Санитара сюда!
Маттиас хотел оттолкнуть его, но рука поднялась всего на несколько сантиметров.
— Не трогай…
— Поздно.
В другой ситуации фраза могла бы прозвучать насмешкой. Сейчас в ней была только усталость. Комната поплыла. Маттиас успел увидеть Гёте на полу, затем лицо Лебедева и ещё подумал, что оставил книгу врагу. Последней мыслью было не облегчение и даже не страх. Простое детское удивление: он всё ещё жив. Когда санитар и двое бойцов освобождали его из-под балки, Маттиас несколько раз приходил в сознание и снова проваливался в темноту. Каждый раз мир возвращался кусками: чужая рука под плечом, резкая боль в пояснице, немецкое ругательство, произнесённое русским с ужасным акцентом, запах крови и известковой пыли. Он ждал удара. Никто не бил. Ждал, что оружие приложат к затылку, когда вынесут из комнаты. Вместо этого кто-то раздражённо сказал, чтобы носилки держали ровнее.
На лестнице Маттиас открыл глаза. Над ним проплывала обгоревшая стена, потом кусок вечернего неба. Он вдруг понял, что его несут вниз тем самым путём, по которому несколько часов назад он перебегал с винтовкой. На площадке лежали гильзы. Его гильзы. От этой мысли стало дурно. Где-то здесь он стрелял в людей, которые теперь несли его. Он попытался спросить о раненом русском — о том, которого видел у столба, — но губы плохо слушались. Получилось только хриплое слово.
— Что? — наклонился Лебедев.
Маттиас закрыл глаза. Спрашивать значило признать, что ему не всё равно. На улице его ударил холодный воздух. Над домами висел дым, но небо уже темнело спокойно, почти по-весеннему. Маттиас ожидал увидеть разграбленный город, обезумевших солдат, то, чем пугали на занятиях. Увидел санитарную машину, бойцов, женщину с белой повязкой на рукаве, старика у стены. Обычные детали раздражали сильнее ужасов. Ужасы подтвердили бы всё. Перед тем как его положили в машину, Лебедев наклонился.
— Книгу я заберу. Потом верну.
Маттиас открыл глаза.
— Не трогай её.
— Тогда придётся оставить под обломками.
— Это отца.
— Я понял.
— Ты не имеешь права.
Андрей помолчал.
— Возможно. Но пока сохраню.
Маттиас хотел возразить, однако машина дёрнулась. Боль вытеснила слова. В забытьи ему снова виделся отец. Не погибший солдат с фотографии, а живой человек в домашней рубашке, который однажды рассердился, потому что Маттиас вырвал страницу из книги. «Чужая мысль не становится твоей собственностью только потому, что ты держишь бумагу», — сказал тогда отец. Теперь книгу держал русский. Маттиасу казалось это последним унижением. И одновременно почему-то успокаивало: если книга существует, если её можно вернуть, значит, существует какое-то «потом». Он не хотел думать о потом. Мальчика, которого учили умирать, никто не учил, что делать на следующий день после того, как он выбрал жизнь.
Когда Маттиас на мгновение пришёл в себя уже на перевязочном столе, вокруг говорили быстро и по-русски. Чужая речь сливалась для него в сплошной поток: он не понимал ни слова. Кто-то разрезал штанину. Холодный металл коснулся кожи. Он дёрнулся.
— Ruhig, ruhig, — сказал незнакомый голос с акцентом. Спокойно.
Маттиас хотел выругаться: не приказывайте мне быть спокойным. Но сил не было. Потом пришла боль — яркая, почти белая. Он закричал. Настолько громко, что сам услышал в голосе ребёнка и испытал мгновенный стыд.
— Ничего, — сказал Лебедев где-то рядом по-немецки. — Кричи.
Эти два слова разозлили больше боли.
— Не буду.
— Уже.
Маттиас попытался улыбнуться, но получилось плохо. Позже этот эпизод будет вспоминаться ему как первый момент, когда кто-то разрешил не соответствовать образу. Не «будь мужчиной», не «терпи», не «немецкий юноша не плачет». Просто кричи, если больно. Тогда он ещё не мог оценить это. Он только боялся, что русские запомнят его крик. Перед тем как снова провалиться в наркоз, он спросил:
— Тот солдат… у столба…
Лебедев наклонился.
— Сафонов?
Имя впервые сделало раненого человеком.
— Жив?
— Жив.
Маттиас закрыл глаза. Облегчение пришло прежде, чем он успел запретить его себе. И от этого стало страшно. Если ему приятно, что враг выжил, значит ли это, что он уже предаёт тех, кто погиб с немецкой стороны? Логика была детской, но сильной. Его учили, что сочувствие распределяется по принадлежности: своим — боль, чужим — максимум презрение. Теперь сочувствие нарушило границу само, без разрешения. Маттиас уснул с этим нарушением. В санитарной машине было темно. Рядом кто-то тяжело стонал, и Маттиас сначала решил, что это русский. Потом услышал немецкое «мама» и понял, что раненый лежит совсем близко, возможно, в такой же форме, как он. Он попытался повернуть голову, но ремни удерживали плечи.
— Где мы? — спросил по-немецки.
Никто не ответил. Машина тряхнула на воронке. Боль прошила спину. Маттиас закусил губу, чтобы не закричать. С детства его учили переносить боль молча. В лагере мальчики смеялись над тем, кто первым просил остановиться в походе. Беккер говорил, что тело должно подчиняться воле. Теперь тело не подчинялось. И это оказалось не моральным недостатком, а просто фактом. Маттиас впервые почувствовал слабое, почти стыдное сочувствие к самому себе. Не жалость — такую он бы презирал. Скорее удивление: почему он вообще требовал от пятнадцатилетнего тела вести себя так, словно оно обязано соответствовать чужой легенде? Когда машина остановилась, дверь распахнули. Свет ударил в глаза. Кто-то спросил о возрасте. Лебедев ответил: пятнадцать. Маттиас хотел крикнуть, что возраст ничего не значит. Он солдат. Он сражался. Он отвечал за позицию. Но не произнёс. Слово «пятнадцать» неожиданно прозвучало не как оскорбление, а как число, которое объясняло слишком многое.
Его понесли внутрь. Перед тем как снова потерять сознание, он заметил, что Лебедев идёт рядом и держит под мышкой том Гёте. Отец, возможно, рассердился бы на пыль на обложке. Эта нелепая мысль оказалась последней.
Глава 3. Пленный
Маттиас очнулся в школьном классе. Он понял это по доске. Под серыми разводами ещё проступали остатки немецких слов, рядом кто-то мелом рисовал схему спряжения глагола, а над дверью висел металлический крючок, где прежде, вероятно, была табличка с номером класса. Теперь вдоль стен стояли койки, на учительском столе лежали бинты и инструменты, а вместо школьного запаха мела и мокрых пальто воздух был пропитан карболкой, кровью, дымом и влажной шерстью. Первая мысль пришла мгновенно: плен. Вторая — ноги. Он попытался пошевелиться. Правая стопа откликнулась, левая — едва. Маттиас замер и попробовал снова. Пальцы двинулись. Колено — нет. Он почувствовал панику, настолько сильную, что на несколько секунд забыл и о русских, и о Германии. Умереть было просто. Один жест, вспышка, конец. Жить человеком, который больше не ходит, он не представлял. Он дёрнулся сильнее. Боль прошла от поясницы к боку, в глазах потемнело.
— Лежать!
Голос был женский. К койке подошла женщина в военной форме. Светлые волосы убраны под косынку, рукава закатаны, кожа на кистях красная от холодной воды. Маттиас сразу напрягся. Женщина осмотрела повязку, что-то сказала другому санитару по-русски — смысла он не понял, — затем показала кружку.
— Wasser?
Акцент был такой сильный, что слово прозвучало почти смешно. Маттиас отвернулся. Он не будет брать у русских воду. Эта мысль дала неожиданное облегчение: пока можно отказаться, он ещё сохраняет власть хотя бы над чем-то. Женщина не стала уговаривать. Пожала плечами, поставила кружку на табурет и ушла к другому раненому.
Через десять минут Маттиас выпил всё до последней капли. Сделал это украдкой, хотя прекрасно понимал, что никто за ним не наблюдает. Вода была тёплой и пахла металлом. Он никогда не пил ничего вкуснее. Потом пришёл стыд. Не за жажду. За то, что ожидал от русского воды с ядом, издевательства, требования благодарить. Ничего не произошло. Женщина даже не заметила пустую кружку, пока снова не подошла менять повязку.
— Ещё? — спросила она, показывая на воду.
Маттиас после короткой борьбы кивнул. Это было второе поражение за день. Лебедев появился ближе к вечеру. Сел на край подоконника, словно в классе остались после уроков двое учеников, а не советский солдат и немецкий пленный.
— Ты жив.
— Вижу.
— Уже неплохо.
— Для кого?
Андрей вздохнул.
— Начинается.
Маттиас ненавидел его спокойную манеру. Он хотел увидеть победителя: самодовольного, жестокого, торжествующего. Хотел получить доказательство того, что всё рассказывали правильно. Но Лебедев выглядел только уставшим. Под глазами синеватые тени, гимнастёрка грязная, рука перевязана у запястья. Он не походил на человека, которому достался прекрасный новый мир. Скорее на человека, который слишком долго шёл и пока не знает, можно ли остановиться.
— Где я?
— В перевязочном пункте. Бывшая школа. Врач осмотрел тебя.
Он ощутил, как сердце ускоряется.
— Ноги?
— Позвоночник не перебит. Осколок и сильный ушиб. Отёк давит на нервы. Доктор говорит, шанс ходить нормально хороший.
Маттиас не сразу понял смысл слов.
— Хороший?
— Это значит больше половины, если тебе нужны точные цифры.
— Он немецкий врач?
— Советский.
Маттиас замолчал.
— Вы лечите меня?
— Как видишь.
— Зачем?
Андрей посмотрел на соседние койки. Там лежали советские раненые, двое немецких солдат, пожилой гражданский с забинтованной головой. Один русский спал, тихо постанывая. Другой сидел и пытался есть кашу левой рукой, потому что правая была привязана к груди.
— Потому что ты ранен.
— Я враг.
— Раненый сначала раненый. Враг потом.
Маттиас решил, что это красивая фраза для допроса. Возможно, так учили работать с пленными: показать доброту, разрушить волю, заставить говорить. Он стал наблюдать. В течение нескольких часов никто не задавал ему вопросов о позиции, товарищах или приказах. Женщина с косынкой — Андрей назвал её Анной — меняла повязки одинаково у русских и немцев. Когда пожилой немец попросил воды, она принесла. Когда советский раненый ругался из-за боли, прикрикнула на него точно так же, как на Маттиаса, когда тот пытался подняться. Особенно раздражало отсутствие торжественности. Он ожидал, что победители будут наслаждаться его беспомощностью. Они были слишком заняты. Солдат напротив, тот самый с перевязанным виском, заметил, что Маттиас смотрит на хлеб. Отломил половину и протянул. Маттиас отвернулся.
Через минуту хлеб всё ещё лежал на краю его койки.
— Он знает, кто я? — спросил он у Андрея.
— Конечно.
— Тогда зачем?
— Возможно, просто делится хлебом.
Слово «возможно» снова вызвало раздражение. В прежнем мире всё имело одну причину. Русский поступает так, потому что он русский. Немец — потому что немец. Герой — потому что смелый. Трус — потому что слабый. Еврей — потому что… Маттиас остановил мысль. Он никогда прежде не замечал, насколько удобно, когда любой человек объясняется одним словом. «Возможно» размывало границы. Оно оставляло слишком много воздуха. Под вечер Маттиас всё-таки съел хлеб. Не из благодарности, говорил он себе. Из голода.
Ночью он почти не спал. Болела спина. Кто-то кричал во сне. За окнами проезжали машины, иногда слышалась стрельба. Маттиас лежал и думал о гранате. Не о том, что едва не умер. О том, что сам отпустил её. Это беспокоило больше. Если бы Лебедев выбил гранату, если бы Маттиас потерял сознание раньше, можно было бы сказать: не дали выполнить долг. Но он разжал пальцы сам. Почему? Страх? Значит, трусость? Или русскому удалось обмануть? Эта версия была приятнее. Маттиас почти убедил себя, что попался на психологическую хитрость. Потом вспомнил, что Лебедев несколько раз говорил: не верь мне. Обманщик, который просит не верить, был неудобен.
Утром врач проверял чувствительность ног. Колол иглой стопу и спрашивал через Андрея, чувствует ли.
— Здесь?
— Да.
— Здесь?
— Слабее.
— А здесь?
Маттиас дёрнул ногой. Врач удовлетворённо хмыкнул.
— Хорошо.
— Он что сказал?
— Что ты будешь жить всем назло.
Доктор резко произнёс несколько слов по-русски.
По тону врача и слишком лёгкой усмешке Лебедева Маттиас понял только одно: тот перевёл слишком вольно.
— Почти, — признал Андрей.
— Тогда переводи точно.
Андрей посмотрел с удивлением.
— Уже командуешь переводчиком?
— Я хочу знать.
Лебедев улыбнулся.
— Сказал: «Молодой организм, восстановится». Всё.
Маттиас кивнул. Почему-то точный, скучный перевод понравился больше красивой фразы. Позднее Андрей сидел у окна с книгой. Маттиас долго наблюдал, потом не выдержал:
— Ты правда учился в университете?
— Правда.
— Где?
— В Ленинграде.
Это название теперь звучало иначе.
— На кого?
— Немецкий язык, литература. Немного истории. Хотел преподавать.
— Русский изучает немецкую литературу.
— Бывает.
— После того, что Германия сделала вашей стране, ты будешь читать Гёте?
Андрей закрыл книгу.
— Гёте не вторгался в Советский Союз.
Фраза была почти смешной. Маттиас хотел возразить: культура принадлежит народу, народ — государству, государство ведёт войну. Но внезапно увидел, насколько много ступеней приходится перескочить, чтобы сделать поэта виновным в наступлении армии.
— Но он немец.
— Ты тоже.
Маттиас напрягся.
— И что?
— Вот именно.
Андрей снова открыл книгу. Маттиас несколько минут молчал.
— А Толстого ты читал? — спросил Андрей.
— Нет.
— Жаль.
— Почему?
— Он русский. Вдруг окажется человеком.
Маттиас хотел обидеться, но неожиданно улыбнулся. Совсем чуть-чуть. Сразу спрятал улыбку. Анна подошла менять повязку. Работала быстро, без лишних слов. Маттиас смотрел на её руки и думал, что она могла быть медсестрой где-нибудь дома, иметь мужа, детей, ненавидеть немцев. Ничего этого он не знал. Когда она закончила, он несколько секунд боролся с собой.
— Danke, — тихо сказал Маттиас по-немецки.
Анна остановилась, удивлённо подняла брови.
— Bitte, — ответила Анна с сильным акцентом.
И ушла. Маттиас почти разозлился на себя: благодарность прозвучала слишком просто, будто между ними не было фронта, плена и всего того, чему его учили. Потом понял — именно поэтому и было важно. Одно короткое Danke ничего не меняло. Он оставался пленным. Город был взят. Война была почти проиграна. Его отец оставался мёртв. Советский солдат напротив оставался человеком, по которому Маттиас ещё два дня назад мог бы выстрелить. Но мир впервые начал делиться не на «своих» и «чужих», а на отдельных людей, способных поступать не так, как обещала пропаганда. Это было лишь первое сомнение. И Маттиас ещё не подозревал, сколько сил потратит, пытаясь от него избавиться.
Ночью госпиталь становился другим. Днём пространство заполняли шаги, приказы, звон металла, запах еды, голоса санитаров. Ночью оставались кашель, стоны и шорох простыней. Маттиас лежал с открытыми глазами и пытался по звукам определить, кто вокруг него — русские или немцы. Через некоторое время понял, что это бесполезно. Боль звучала одинаково. Слева тяжело дышал советский солдат с перевязанной грудью. Через две койки лежал пожилой немец, которого привезли вечером. Один что-то бормотал во сне по-русски, другой по-немецки. Слов Маттиас не понимал, но в обоих голосах слышалась одинаковая беспомощная, почти детская интонация. От этой нелепой симметрии стало не по себе. Он повернулся к стене.
Ему хотелось ненавидеть всё вокруг. Ненависть возвращала привычный порядок. Но теперь она постоянно наталкивалась на конкретные лица. Анна. Лебедев. Солдат, поделившийся хлебом. Санитар, который осторожно перевернул его, предупреждая о боли жестами, потому что не знал немецкого. Маттиас пытался напоминать себе: отдельные поступки ничего не доказывают. Русские всё равно враги. Они пришли в Германию с оружием. Потом неизбежно возникал другой вопрос: а отец пришёл на Восток без оружия? От этого вопроса он резко открыл глаза. Нельзя. Не сейчас. Он попробовал сосредоточиться на ногах. Правая стопа слушалась чуть лучше. Левая отзывалась слабым покалыванием. Врач сказал через переводчика, что это хороший признак, но гарантий нет.
Маттиас впервые по-настоящему испугался будущего. С гранатой всё было просто: секунды. Теперь будущее растягивалось на месяцы. Сможет ли ходить? Вернётся ли мать? Где Лотта? Что будет с ним как с пленным? Что скажут соседи, если узнают, что он сдался? Хотя он ведь не сдавался. Он просто… Он не мог закончить фразу. На соседней койке русский проснулся и попросил воды. Медсестры рядом не было. Кружка стояла на тумбочке между койками, ближе к Маттиасу. Он смотрел на неё долго. Потом протянул руку. Спина отозвалась болью. Он едва достал кружку и подвинул к краю. Русский что-то сказал. Наверное, поблагодарил. Маттиас не понял. И вдруг ощутил раздражение на самого себя: этот жест ничего не значил, но он уже боялся, что если сделает слишком много таких жестов, назад к прежнему миру будет труднее возвращаться.
Утром он снова был холоден с Лебедевым. Ночью, однако, впервые помог врагу напиться. И никто, кроме него, этого не заметил. На третий день врач заставил его сесть. Двое санитаров поддерживали за плечи. Мир сразу поплыл, в ушах зашумело, но Маттиас упрямо не попросил лечь обратно.
— Хватит, — сказал врач по-немецки хуже Анны.
— Могу ещё.
— Зачем?
Маттиас не понял вопроса. Врач повторил медленнее:
— Зачем ещё? Чтобы доказать что?
Маттиас почти ответил: что не слабый. Но внезапно услышал эту фразу со стороны. Кому он доказывает? Русскому врачу? Себе? Беккеру, которого здесь нет? Он позволил уложить себя. От этого не произошло ничего. Никто не назвал трусом. Не исчезла Германия. Не рухнул потолок. Так обнаруживалось странное свойство новой жизни: некоторые запреты существовали только внутри него.
Позже он услышал спор двух советских солдат. Слов почти не понимал, но тон был обычным — один сердился, другой смеялся. Маттиас смотрел и пытался совместить услышанное с образом безликой орды. Не получалось. Безликая орда не спорит из-за сапог, не ругает кашу, не рассказывает анекдоты санитарке. Он злился на детали за то, что они разрушали удобное обобщение.
Вечером спросил у Лебедева:
— У вас все читают немецкие книги?
— Нет.
— Значит, ты исключение.
— В чём?
— В образованности.
Андрей усмехнулся.
— Очень приятно.
— Я серьёзно.
— А я нет. У нас есть умные, глупые, образованные, неграмотные. Как у вас.
— У нас не так.
Маттиас произнёс это автоматически и сразу пожалел.
— Конечно, — сказал Андрей. — Немецкие глупцы глупее организованно.
Маттиас фыркнул. Потом, вопреки себе, рассмеялся. Смех отозвался болью в спине. Он перестал сразу. Но несколько секунд до боли были почти обычными. И это испугало: обычность возвращалась слишком быстро, будто война не имела права закончиться для него раньше, чем он понесёт какое-то наказание. Перед сном он вспомнил собственное тихое Danke. Ещё вчера благодарить врага казалось невозможным. Сегодня невозможность уже случилась — и мир не рухнул. Маттиас понял только одно: перемены начинаются не с больших убеждений. Иногда они начинаются с маленького поступка, который человек ещё не умеет объяснить и потому особенно хочет забыть.
Глава 4. Вопрос
На первый официальный допрос Маттиаса привезли через три дня. Это было 30 апреля, хотя он не придал дате значения. В госпитале дни различались по смене повязок, боли и тому, сколько раз удавалось пошевелить левой ногой. Война за стенами продолжалась. Иногда слышались орудия, иногда на несколько часов наступала тишина, и тогда становилось особенно тревожно. Маттиас ожидал подвала. Ожидал яркой лампы в лицо, крика, удара, угроз. Ему рассказывали о советских комиссарах, о пытках, о том, что пленных заставляют признавать невозможное. По дороге он пытался подготовиться: назвать имя, возраст, номер организации — и дальше молчать. Комната бывшей городской канцелярии разрушила подготовку уже первым видом. Голый стол, два стула, карта на стене, открытое окно. На подоконнике стояла кружка с остывшим чаем. Капитан Орлов оказался спокойным человеком лет сорока с тяжёлыми веками и совершенно невыразительным лицом. Не изображал ни доброту, ни жестокость. Просто записывал.
Лебедев сидел сбоку и переводил.
— Имя?
— Маттиас Крюгер.
— Год рождения?
Маттиас назвал.
— Возраст?
— Пятнадцать.
Орлов поднял глаза, будто хотел убедиться, что правильно услышал.
— Организация?
Маттиас помедлил.
— Гитлерюгенд.
— Когда вступили?
Он ответил. Вопросы шли один за другим. Не обвинительные — уточняющие. Где проходили занятия. Кто руководил. Какие виды подготовки. Когда впервые стрелял. Кто выдавал оружие весной. Маттиас постепенно расслаблялся и именно это пугало. Сначала строевая подготовка, походы, спортивные соревнования. Потом пневматические и малокалиберные винтовки, ориентирование, связь, метание учебных гранат. Настоящее боевое оружие появилось позже. В последние месяцы — фаустпатроны и занятия по борьбе с танками.









