
Полная версия
Как нас учили умирать

Аксель Панцер
Как нас учили умирать
АКСЕЛЬ ПАНЦЕР
КАК НАС УЧИЛИ УМИРАТЬ
Роман
2026
Глава 1. Один
27 апреля 1945 года к полудню стало ясно: в доме на перекрёстке кто-то остался. Четырёхэтажная коробка с проваленной крышей казалась мёртвой ещё с утра. По фасаду тянулись чёрные потёки копоти, оконные проёмы смотрели на улицу пустыми глазницами, а вывеска булочной на первом этаже висела на одном крюке и каждый раз вздрагивала от далёких разрывов. Сапёры быстро проверили подвал, связисты протянули вдоль стены провод, пехота прошла дальше. На карте дом уже отметили как очищенный. Через полчаса из окна второго этажа ударила винтовка. Сафонов, шедший у телеграфного столба, сначала будто споткнулся, потом сел прямо на мостовую и прижал ладонь к плечу. Второй выстрел выбил кирпич над головой сержанта. Третий пришёл уже с другого этажа. Стреляли редко, точно, без нервной суеты. Сначала решили, что в здании двое или трое. Потом нашли пустое окно, из которого стрелок успел уйти через пролом в соседнюю комнату. Через час стало понятно: противник один, но дом знает хорошо и после каждого выстрела меняет позицию.
Андрей Лебедев лежал за обломком трамвайной остановки и смотрел на окна. В последние недели он научился ненавидеть такие дома — пустые только с виду. Война уже почти перестала быть движением фронта и превратилась в цепь отдельных комнат, лестниц, подвалов и людей, которые почему-то решали умереть именно здесь. За четыре года Андрей привык ко многому, но к мысли о последней пуле привыкнуть не смог. Чем ближе была победа, тем сильнее становилось нелепое желание не погибнуть теперь, когда уже можно было представить себе жизнь после войны. О ней говорили всё чаще. Не громко, будто боялись спугнуть. Кто-то собирался вернуться к жене, кто-то — искать родителей, кто-то мечтал просто неделю спать в чистой постели. Андрей не говорил о Ленинграде и университете, но иногда ловил себя на том, что вспоминает аудиторию с высокими окнами и старого профессора, раздражавшегося, если студент путал Гёте с Шиллером. Несколько лет назад это казалось важным. Потом стало казаться смешным. Теперь снова становилось важным.
— Немец? — спросил Сафонов, пока санитар затягивал повязку.
— А кто же ещё.
— Стреляет хорошо.
— Скажешь ему, если познакомитесь.
Сафонов поморщился, но улыбнулся.
— Сначала пусть доживёт.
Слова прозвучали легче, чем ситуация того заслуживала. Андрей посмотрел вслед санитару, уводившему Сафонова, и неожиданно подумал, что несколько месяцев назад никто бы не тратил столько времени на одного стрелка. Дом обошли бы, ударили из орудия, пошли дальше. Теперь, когда вокруг оставалось всё меньше войны, каждой смерти словно возвращалась её настоящая цена. Стрелок не торопился. Пули появлялись с паузами в десять, иногда пятнадцать минут. Он не стрелял по стенам и теням. Ждал движения. Один раз пуля ударила в ящик у санитарной машины, другой — срезала кусок штукатурки рядом с бойцом, перебегавшим улицу. Потом наступила тишина.
— Кончились патроны? — предположил сержант.
— Или ждёт ближе, — ответил Андрей.
Он знал этот тип тишины. Она не была мирной. Иногда человек, у которого кончались патроны, становился опаснее, потому что дальше ему уже нечего было экономить. К вечеру в соседнем квартале ещё шёл бой, но этот дом молчал. Солнце опускалось за крыши и окрашивало кирпичную пыль в мягкий золотистый цвет, совершенно не подходивший к разрушениям. Откуда-то тянуло дымом и варёной капустой. В подвальном окне соседнего дома показалась женщина, увидела солдат и исчезла. Потом снова выглянула — уже с белой тряпкой в руке. Андрей подумал: город не знает, что делать с тишиной. За последние годы его жителей научили бояться сирен, приказов, облав, воздушных тревог, чужой формы. Теперь им предстояло привыкнуть к тому, что следующий звук может не означать смерть.
В дом вошли вчетвером. Двигались медленно, не геройствуя. На первом этаже пахло гарью, мокрой древесиной и старой мукой. В бывшей булочной на полу лежали разбитые банки, стекло хрустело под сапогами. За прилавком нашли две пустые бутылки и детское пальто, аккуратно сложенное на табурете, будто хозяева собирались вернуться через час. На лестнице валялась маленькая туфля. Один боец машинально пнул её в сторону и тут же остановился, словно почувствовал неловкость. На стене висел перевёрнутый портрет в разбитой раме. Края бумаги обгорели, лица не было видно. На втором этаже нашли две стреляные гильзы. На третьем — ещё одну. Стрелок действительно перемещался по дому через проломы и комнаты, где иногда приходилось ползти по битому кирпичу. В одном месте он подложил под локти сложенное пальто, чтобы не оставлять следы крови на подоконнике. Значит, был ранен уже некоторое время назад.
— Упрямый, — прошептал сержант.
Андрей не ответил. Слово казалось слишком простым. Упрямство — когда ребёнок отказывается надевать шапку или взрослый не признаёт ошибку в споре. Здесь человек продолжал стрелять, хотя город был практически потерян, фронт расползался, связь между подразделениями рушилась, а смысл обороны становился всё менее понятным даже тем, кто отдавал приказы. На третьем этаже они вошли в комнату, которая когда-то была детской. Обои со светлыми полосами, книжная полка, половина деревянного самолёта под кроватью. На стене висела школьная карта Германии. Рядом — фотография класса: три ряда подростков, преподаватель в центре. На полу лежала тетрадь. Андрей поднял её. На первой странице аккуратным почерком было выведено: Matthias Krüger.
— Школьник? — тихо спросил боец за его спиной.
Андрей почувствовал неприятный холод.
— Может, брат хозяина.
Он сказал это скорее себе. Из соседней комнаты донёсся шорох — едва слышный, будто ткань задела кирпич. Все замерли. Андрей первым вошёл в дверной проём. За рухнувшим шкафом, под обломком потолочной балки, лежал подросток. Лицо белое от пыли, на виске засохла кровь, правая штанина потемнела. Винтовка валялась рядом; затвор открыт. Рука мальчика лежала на груди, и в ней была граната. Лебедев поднял ладонь, останавливая остальных. Подросток смотрел на них с такой собранной ненавистью, что первые секунды Андрей не замечал возраста. Потом увидел тонкую шею, узкие плечи под слишком большой курткой, грязные детские пальцы, обхватившие металлический корпус. Пятнадцать. Может быть, шестнадцать. Но скорее пятнадцать.
Внутри что-то резко сдвинулось. Ещё минуту назад Андрей искал опасного стрелка, ранившего Сафонова. Теперь перед ним лежал мальчишка, который, судя по открытой винтовке, уже сделал всё, чему его учили, и оставил напоследок гранату. Это не отменяло опасности. Иногда дети держат оружие крепче взрослых.
— Komm nicht näher! — хрипло произнёс мальчик. — Не подходи ближе.
Произношение было чистым, местным. Голос сорвался на последнем слове.
— Хорошо, — ответил Андрей по-немецки. — Не подходим.
Взгляд подростка дрогнул. В нём на миг появилось нечто совсем детское — удивление, которое он тут же попытался спрятать.
— Ты говоришь по-немецки?
— Немного.
— Откуда?
— До войны учился.
Мальчик почти презрительно усмехнулся, но усмешка вышла слабой. Вероятно, ответ не укладывался в то, что ему рассказывали. Андрей прекрасно представлял, что могли говорить о русских: азиаты, варвары, безграмотная масса. Чем страшнее враг, тем легче объяснить пятнадцатилетнему, почему он обязан умереть, лишь бы не попасть к нему живым. У стены лежала книга, наполовину присыпанная штукатуркой. Андрей заметил знакомую фамилию на корешке, осторожно наклонился, не делая резких движений, и поднял её. Гёте. Старое домашнее издание, на полях карандашные пометки. На форзаце инициалы F. K.
— Твоя?
Подросток промолчал, но пальцы на гранате напряглись.
— Не трогай.
Вот, значит, чья. Андрей стряхнул пыль ладонью. Он не собирался устраивать представление. Просто помнил этот текст. Раскрыл книгу там, где торчала узкая полоска бумаги, и прочёл несколько строк по-немецки. Мальчик смотрел так, будто произошло что-то невозможное. В течение нескольких секунд в комнате не было ни русских, ни немцев, ни победителей, ни побеждённых. Был человек в грязной гимнастёрке, державший немецкую книгу, и подросток, которому всю жизнь объясняли, что эти две вещи не могут существовать одновременно. Андрей вдруг почувствовал усталость. Не фронтовую — ту он уже почти не замечал. Другую, накопившуюся от необходимости снова и снова доказывать, что человек перед тобой не совпадает с тем, что о нём рассказывали.
— Положи гранату, — сказал он.
Пальцы мальчика сжались.
— Нет.
— Тогда поговорим.
— Мне нечего с вами говорить.
— Значит, будешь молчать. Я поговорю.
— Зачем?
Андрей посмотрел на выбитое окно. За ним лежал город, который уже никому не удавалось защитить смертью ещё одного человека. Где-то далеко били орудия, но звук был глухим, почти привычным.
— Сколько тебе лет?
— Это не имеет значения.
— Значит, мало.
Мальчик покраснел даже под слоем пыли.
— Пятнадцать.
— Вот видишь.
— Я солдат.
— У солдата обычно есть часть, командир и задача. Где твоя часть?
Мальчик молчал.
— Где твой командир?
Снова тишина. Андрей видел, что вопрос попал куда-то глубже, чем ожидалось.
— Мне приказали держать дом.
— Кто?
— Это не ваше дело.
— Возможно. Но твой командир сейчас рядом с тобой?
Подросток отвёл глаза. Андрей не стал давить. Он слишком хорошо знал, как человек цепляется за последнюю опору именно тогда, когда чувствует, что она шатается.
— Как тебя зовут?
— Вы знаете.
Андрей посмотрел на тетрадь в своей руке.
— Маттиас Крюгер.
Мальчик вздрогнул от собственного имени сильнее, чем от слова «немец». До этого он был стрелком, противником, целью. Имя вдруг возвращало ему отдельность.
— Маттиас, — повторил Андрей. — Зачем пятнадцатилетнему мальчишке умирать в доме, который больше никому не нужен?
— Это Германия.
— Дом?
— Город.
— Город останется и после того, как ты умрёшь.
— Не вам решать.
— Согласен.
Маттиас неожиданно посмотрел прямо на него. Ответ снова оказался неправильным. Враг должен был спорить, насмехаться, доказывать превосходство. Этот русский соглашался там, где мог бы давить.
— Тогда уходите.
— Не могу. Ты держишь гранату.
— Боитесь?
— Конечно.
Маттиас замер. Андрей услышал за спиной едва заметное движение — кто-то из своих раздражённо переступил с ноги на ногу. Солдату не полагалось говорить врагу, что он боится. Но Андрей уже устал от того, как много людей погибло только потому, что им было стыдно назвать страх страхом.
— Я могу выдернуть чеку.
— Можешь.
— И убить вас.
— Возможно. И себя наверняка.
Маттиас стиснул зубы.
— Я не боюсь умереть.
Андрей посмотрел на его руку. Костяшки побелели.
— Я тоже так говорил в девятнадцать лет.
— И?
— Врал.
За окном осыпалась штукатурка. В соседнем квартале коротко простучал пулемёт и смолк. Маттиас не ответил. Впервые за весь день русский ждал от него не капитуляции, не признания поражения, не слова «сдаюсь», а ответа на вопрос, которого ему прежде никто не задавал всерьёз. Приказ можно выполнить или нарушить. Лозунг можно повторить громче. Но вопрос, однажды услышанный в тишине, уже не так легко вытолкнуть из головы. И Маттиас впервые почувствовал, что граната в его руке — не только оружие. Это ещё и последняя вещь, которая позволяла не отвечать. Андрей не торопил его. За годы войны он слишком часто видел, как человек, загнанный в угол, принимает чужую поспешность за доказательство собственной правоты. Позади тихо дышали бойцы. Кто-то шепнул, что проще бросить гранату в проём и закончить. Андрей не обернулся, только поднял ладонь. Он понимал их: в соседнем квартале могли погибнуть свои, стрелок уже ранил Сафонова, впереди ещё десятки домов. Никто не обязан был рисковать жизнью ради мальчишки, который сам держал гранату.
И всё же именно слово «мальчишка» не давало сделать шаг назад. Маттиас услышал шёпот и заметил движение. Старое объяснение немедленно вернулось: русские притворяются, тянут время, сейчас нападут. Оно было привычным и потому почти успокоительным. Привычная ненависть вообще часто успокаивает — в ней всё распределено заранее. Вот враг. Вот ты. Вот то, что обязан сделать. Но человек перед ним не укладывался в отведённое место.
— Что ты читал? — неожиданно спросил Маттиас, кивнув на книгу.
Андрей понял не сразу.
— В университете?
— Да.
— Немецкий язык. Литературу. Историю культуры.
Маттиас смотрел с подозрением.
— Зачем русскому немецкая литература?
— А зачем немцу Шекспир?
— Это другое.
— Почему?
Ответа не было. Маттиас почувствовал, как внутри поднимается раздражение. Русский снова делал то, что не должен был: не нападал на убеждение в лоб, а заставлял искать основание там, где раньше основания не требовалось.
— Вы всё украли, — сказал Маттиас. — Города. Землю. Теперь ещё и книги.
Андрей провёл пальцем по истёртому корешку.
— Книга была здесь до меня. И останется после меня.
— Это книга моего отца.
Вот теперь Андрей понял значение инициалов. Он бережно положил том на кусок уцелевшей доски, не на пол. Маттиас это заметил. Совсем маленькое движение. Ничего не доказывающее. Враг мог бережно положить книгу и всё равно через минуту убить. Маттиас сказал это себе дважды. Потом третий раз. Но необходимость повторять уже сама по себе тревожила. В руке становилось тяжело. Пальцы затекли. Стоило немного ослабить хватку — и он пугался, что это уже начало капитуляции, слабость, предательство. Он почти физически ощущал за спиной Беккера — руководителя их группы Гитлерюгенда, — школьный двор, строй, лица товарищей. Все они будто смотрели: удержит ли он последнюю границу.
А рядом с этим возникало другое лицо — матери. Не торжественное. Усталое. Она никогда не говорила, что хочет увидеть его героем. Она спрашивала, поел ли он, почему промок, зачем снова пришёл поздно. Когда он уходил на позицию, она смотрела на оружие так, будто это была вещь, которую нельзя было впускать в дом. Маттиас прогнал воспоминание. Сейчас оно мешало умереть правильно. И именно тогда впервые мелькнула совершенно недопустимая мысль: а если всё, что мешает умереть, не обязательно является трусостью? Он так испугался этой мысли, что сильнее сжал гранату. Разговор ещё не закончился. Но что-то уже началось. Маттиас вдруг услышал за стеной детский плач. Где-то в соседнем доме, вероятно в подвале, ребёнок кричал недолго — его быстро успокоили. Но звук прошёл через комнату, как чужая память.
Его младшая сестра Лотта тоже плакала, когда боялась грозы. В восемь лет пряталась у него под одеялом, хотя днём обязательно утверждала, что ничего не боится. Маттиас тогда смеялся и чувствовал себя старшим братом — сильным просто потому, что рядом был кто-то младше. Теперь ему стало почти невозможно совместить ту роль с гранатой в руке. Если он взорвёт комнату, мать когда-нибудь узнает? Лотта? Что им скажут? «Пал героически»? «Предпочёл смерть плену»? Беккер произнесёт речь, если вообще останется жив? Маттиас представил мать с очередным официальным листком и почувствовал, как внутри поднимается сопротивление. Не страх смерти — называть это страхом он всё ещё не хотел. Злость на саму мысль, что кто-то после будет распоряжаться его смертью словами.
— Если я умру, вы напишете, что убили меня? — спросил он.
Андрей не сразу понял.
— Кто «мы»?
— Русские.
— Не знаю.
— Скажете, что я был фанатиком.
Лебедев посмотрел на мальчика внимательнее.
— Возможно, кто-нибудь скажет.
— А ты?
— Я скажу, что ты был вооружён, стрелял по нам и держал гранату.
— И всё?
— А чего ещё я знаю?
Маттиас почувствовал почти оскорбление. Ему хотелось либо ненависти, либо признания мужества. Любой законченный образ был бы лучше сухой конкретности.
— Я защищал город.
— Это ты так понимаешь.
— А ты?
— Я пока вижу мальчишку, который ранил моего товарища и сейчас может убить себя.
Маттиас вздрогнул от слова «мальчишка».
— Я солдат.
— У тебя есть военный билет?
Он замолчал.
— Звание?
Молчание.
— Часть?
— Гитлерюгенд.
Ответ прозвучал слабее, чем хотелось. Андрей не усмехнулся.
— Вот и я о том.
Впервые он ощутил не гордость за раннюю взрослость, а смутную ярость от того, что взрослые действительно оставили ему роль солдата без всего, что делает солдата частью армии: без настоящей подготовки, без ясного командования, без возможности отступить по приказу. Только оружие и требование умереть достойно. Это понимание ещё не оформилось в мысль. Но граната стала тяжелее. За дверью кто-то снова тихо предложил отойти и вызвать сапёров. Андрей услышал, как сержант ответил шёпотом: «Подождём». Это «подождём» тоже было выбором, только взрослым, не красивым и не предназначенным для плаката. Несколько человек соглашались рисковать ещё несколько минут, потому что перед ними оказался подросток.
Маттиас не знал этого. Ему казалось, что враги просто боятся приблизиться, и некоторое время эта мысль даже возвращала гордость. Он ещё способен удерживать комнату. Ещё способен заставить русских ждать. Но постепенно гордость смешалась с другим ощущением — нелепостью. Рука затекла. Во рту пересохло. Нога под балкой почти перестала чувствоваться. Всё, что называли последним героическим рубежом, в действительности свелось к грязной комнате, судороге в пальцах и чужому человеку, читающему книгу отца. Он вспомнил плакат в школе: мальчик в форме стоял на фоне знамени, лицо было поднято к свету, никаких обломков, крови, страха, желания пить. Маттиас никогда раньше не замечал, что на плакатах никто не хочет в туалет, никому не больно, никто не думает о матери и не боится, что умрёт некрасиво. Реальная смерть оказалась слишком телесной для тех слов, которыми её украшали.
— Почему ты не уходишь? — спросил он.
— Потому что ты можешь убить себя.
— Тебе какое дело?
Андрей вздохнул.
— Пока не знаю.
Маттиас почти рассмеялся от злости. Даже здесь этот русский отказывался изображать благородство.
— Тогда уходи.
— Не могу.
— Почему?
— Потому что потом буду помнить, что мог остаться.
Ответ был тихим. Не про приказ. Не про Родину. Не про подвиг. Просто про то, с чем человеку потом жить. Маттиас ещё не понимал, что именно эта формула станет для него одной из самых трудных: поступок продолжается после момента, когда он совершен. Он остаётся в памяти, в теле другого человека, в собственной способности смотреть на себя. Пока же мальчик только сильнее сжал гранату и попытался вернуть прежнюю ясность. Но ясность уже давала трещины.
Глава 2. Граната
Разговор длился, наверное, двадцать минут. Позже Маттиасу казалось, что он провёл под балкой целую ночь. Время стало вязким. Несколько слов, длинная пауза, дыхание, боль, снова слова. Пыль садилась на лицо. Нога под обломком постепенно немела, зато спина начинала гореть сильнее. В какой-то момент Маттиас заметил, что больше не слышит дальних разрывов. Не потому, что стрельба прекратилась, — просто боль забрала всё внимание. Граната оставалась в руке. Тяжёлая, надёжная, понятная. Винтовка лежала рядом, пустая. Последний патрон он выпустил, кажется, в проём лестницы и уже не знал, попал ли. Дом окружён. Уйти невозможно. Значит, оставалось сделать то, к чему их готовили в последние недели: не попасть в плен, не дать врагу взять себя живым, умереть так, чтобы смерть хоть что-то стоила.
Он много раз представлял этот момент. В воображении всё было чище. Он стоял прямо, вокруг рушились стены, враг приближался, а он сохранял спокойствие. Никто не рассказывал, что при героической смерти может ужасно чесаться нос, что во рту будет вкус крови и кирпичной пыли, что пальцы начнут неметь, а самым мучительным желанием окажется не погибнуть красиво, а просто чтобы кто-нибудь убрал балку с ноги. Эта мысль показалась позорной. Маттиас сильнее сжал гранату.
— Вы всё равно меня убьёте, — сказал он.
Лебедев сидел теперь на корточках у стены, достаточно далеко, чтобы не провоцировать его движением.
— Если бы мы хотели только убить, разговор был бы короче.
— Русские мучают пленных.
Маттиас ждал привычного отрицания. В школе их учили распознавать ложь врага: тот обязательно будет отрицать собственную жестокость, обещать безопасность, требовать доверия. Но Лебедев не сказал «нет».
— На войне люди делают много страшного, — ответил он после паузы. — И с пленными тоже. Я не могу обещать тебе, что во всём мире ни один советский солдат не сделал ничего плохого. Но сейчас перед тобой я. И я говорю: гранату положи.
— Почему я должен тебе верить?
— Не должен.
Маттиас растерялся. Это было почти оскорбительно. Вся его жизнь была построена на том, что взрослые требовали веры. Учитель, руководитель организации, голос по радио, человек на трибуне, плакат, газета. Даже отец, который спорил со многим, оставался отцом — ему верили потому, что он отец. В мире существовали люди, имеющие право говорить, и люди, обязанные слушать. А этот русский словно отказывался занять положенное место.
— Тогда зачем говоришь?
— Чтобы у тебя был выбор.
Маттиас коротко рассмеялся. Смех отдал болью в спине.
— Выбора нет.
— Кто сказал?
— Германия не сдаётся.
— Я спросил не о Германии. Кто сказал, что именно ты обязан умереть сегодня?
— Все.
— «Все» — удобный человек. С него потом ничего не спросишь.
Фраза разозлила сильнее насмешки.
— Фюрер знает, что делает.
— Ты ещё веришь, что Германия победит?
— Да.
Слово прозвучало тише, чем Маттиас хотел. Он услышал это и почувствовал прилив стыда. Ещё месяц назад сказал бы без колебаний. Ещё неделю назад. Но вокруг уже несколько дней отступали взрослые, сжигали бумаги, снимали знаки различия, исчезали ночью. Радио продолжало говорить о стойкости, а улицы говорили другое. Маттиас заставил себя поднять подбородок.
— Победа может выглядеть по-разному.
— Может, — согласился Андрей.
— Вы думаете, мы проиграли?
— Думаю.
— И радуетесь?
Андрей не ответил сразу.
— Тому, что война заканчивается, — да.
— А Германии?
— Что Германии?
— Что её уничтожили.
— Я не вижу уничтоженной Германии. Вижу разрушенный город.
— Это одно и то же.
— Нет.
Впервые в голосе русского появилась твёрдость. Маттиас почувствовал странное раздражение: почему враг отказывается ненавидеть Германию так, как положено? Было бы гораздо проще, если бы Лебедев сказал: да, мы пришли вас уничтожить. Тогда всё вставало на место. Граната снова получала смысл.
— Тебе пятнадцать? — спросил Андрей.
— Да.
— Мать есть?
Маттиас молчал.
— Сестра?
Он резко поднял взгляд.
— Откуда ты знаешь?
— Не знаю. Угадал.
Перед глазами сразу появилась Лотта. Растрёпанные косички, веснушки, привычка читать его книги без спроса. Последний раз он видел её в подвале, когда мать почти силой заставила его спуститься перед обстрелом. Лотта тогда спросила, правда ли он будет воевать, и Маттиас ответил что-то торжественное. Он уже не помнил что. Помнил только её лицо: она смотрела не с гордостью, а со страхом. Мать стояла рядом и молчала. Почему молчала? Он раньше считал это согласием. Теперь впервые подумал: может быть, она просто боялась сказать то, что не могла изменить.
— Отец погиб за Германию, — произнёс Маттиас.
Сам не понял, зачем. Фраза давно служила универсальным ответом. Если разговор заходил слишком далеко, всегда можно было поставить перед собеседником отцовскую смерть.
— Где? — спросил Лебедев.
— На Востоке.
Андрей отвёл взгляд. Маттиас заметил это.
— Значит, и я должен.
— Почему?
— Потому что иначе его смерть…
Он оборвал фразу. Договорить оказалось страшнее, чем держать гранату. Если отец погиб за ошибку? Если война была не защитой? Если его послали туда люди, которые сегодня требуют того же от сына? Тогда что оставалось от слов «пал смертью храбрых»? Неужели только человек, которому было холодно, который писал домой и хотел вернуться, а потом погиб далеко от реки, дома и школьного кабинета? Нет. Маттиас почти физически почувствовал внутреннее сопротивление. Так нельзя. Отец не мог умереть напрасно. Если признать это, исчезнет не только война. Исчезнет сам отец — тот образ, который Маттиас строил два года, чтобы не чувствовать бессилия.









