Бумажный человек
Бумажный человек

Полная версия

Бумажный человек

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Элеанор записала в блокнот пару слов про лесорубов, поставила вопросительный знак и вернулась к окну: список для подкаста не двигался, но утро ещё было впереди.

В одиннадцать, когда Элеанор ещё сидела у окна с блокнотом, вошёл Хейл.

Он вошёл так, как входят люди, которые точно знают, что их ждут: без оглядывания, с приветствием на середине комнаты, с рукопожатием. Тревор потом двенадцать минут мыл руки, хотя он моет их три раза в день по часам и рукопожатие к этому расписанию отношения не имело.

Хейл остановился у прилавка и положил портфель с медными застёжками ровно параллельно краю, как кладут не вещь, а обещание.

— Мистер Уилер, мне нужна копия.

— Копия чего, если не секрет?

— Речи для праздника, — пояснил Хейл. — Я хочу, чтобы вы напечатали её заранее.

— То есть вы пишете, отдаёте мне, я печатаю, отдаю вам обратно, и вы уходите?

— Да, — подтвердил Хейл, не меняя позы.

— И зачем же вам это?

— Чтобы речь существовала раньше, чем её кто-нибудь услышит.

— Я правильно понимаю, что вы написали речь?

— Да, — ответил Хейл без паузы.

— И вы хотите, чтобы я напечатал, но вы её не прочтёте?

— Я её прочту в своё время, — Хейл на секунду поднял взгляд. — Вы печатайте, пока руки ещё помнят. Машина у вас вон та: если она встанет, то встанет навсегда, и пропадёт не только бумага.

Тревор не ответил сразу: он положил ладонь на стол — Элеанор видела этот жест дважды за этот год, и оба раза он предшествовал согласию.

— От руки, — уточнил он наконец. — Если будете писать — пишите от руки.

— Почему от руки, можно спросить? — спросил Хейл после короткой паузы.

— Потому что я слышал машинный шрифт двадцать лет. Это как разговор, в котором все говорят на «вы». Сейчас, впрочем, все так говорят. Но в вашей речи должно быть «ты». И «ты» слышно только когда пишет рука.

— Вы чувствуете бумагу, — вставил Хейл.

— Я чувствую бумагу, — согласился Тревор. — Бумага чувствует всё, что на неё кладут, потому и тяжелее всего.

Хейл достал из портфеля лист, сел у окна и начал писать. Тревор вернулся к машине, дал ей поработать минуту, потом обернулся — и увидел почерк.

Хейл писал пером, макая его в чернильницу-непроливайку, и держал корпус так прямо, будто под пиджаком у него была линейка.

Почерк был ровный: не каллиграфический, не выставочный — просто очень ровный, с одинаковым нажимом на каждой букве, и ни одной помарки, ни одной лишней точки.

Человек, который пишет так, либо очень любит бумагу, либо очень боится её.

Тревор подошёл, наклонился к столу и прочитал первые строки: «Весна — лучший аудитор. Она приходит без предупреждения, открывает всё, что было закрыто, и не спрашивает разрешения».

Потом он приподнял лист за угол — ровно настолько, чтобы Элеанор успела разглядеть строчку, но не прочитать её, — и положил обратно ровно так же. Тревор не дал бы прочитать и без Хейла: он не показывает чужому, что написал заказчик.

— А вот это, — Тревор показал пальцем на вторую страницу, — вы правда хотите напечатать?

Там было: «Я приехал в эту Бухту, чтобы вернуть кое-что, что задолжал. Не руками — руками я давно не беру. Я приехал сказать при всех».

— Хотите, — повторил Тревор, убирая палец со страницы.

— Да, — подтвердил Хейл, не глядя в лист.

— Тогда я печатаю, — Тревор задвинул кассу с набранными литерами.

Хейл дописал, и Тревор снял копию прямо с листа; потом Хейл сложил оригинал вчетверо и убрал его во внутренний карман. Элеанор видела, как он перед этим поднял глаза на Тревора и коротко кивнул: благодарность за то, что слова останутся его, или, возможно, обещание их напечатать. Разницы в ту секунду не было. Потом поблагодарил, расплатился наличными, назвал точную дату: тираж должен быть готов за четыре дня до праздника, раньше нельзя, потому что «бумаге нужно полежать».

Тревор не стал спрашивать, зачем бумаге полежать. У него и у самой бумаги было предостаточно причин.

К обеду он прогнал первый оттиск и, прежде чем пустить его в тираж, показал Элеанор — она всё это время сидела у окна с блокнотом, но к списку для подкаста так и не притронулась.

— Ты смотри, — Тревор вынул оттиск и положил перед ней. — Здесь ровно, а вот здесь я поправил.

— Ты поправил чужую речь — и где именно?

— Я поставил одну запятую, — пояснил Тревор. — Он написал: «Когда приду в эту Бухту» — без запятых, и я поставил её.

— Тревор, это ведь не твой текст.

— Это его текст с моей запятой, — ответил Тревор. — Восемьдесят лет назад мою запятую вырезали бы, и это было бы правильно. Сейчас это было бы неправильно. Сейчас типография стала храмом, а в храмах не вычёркивают — там добавляют.

Элеанор посмотрела на оттиск, на строку с запятой и подумала, что человек, который берёт чужую фразу и ставит в ней знак препинания, должен отвечать за это. Тревор за это отвечал — и отвечал правильно.

Он убрал оттиск в папку «спонсоры», и папка эта, подумала Элеанор, была заведена впервые за двадцать лет и лежала теперь на полке, где для подобного ничего не предусмотрено.

После обеда в Бухте состоялось событие, ради которого Элеанор готовила этот выпуск подкаста с осени: первый рейс «Очереди».

«Очередь» — это сезонный рейс на старом катере, который с первых тёплых суббот выходил за уайтбейтом, а когда рыбы стало меньше, а туристов больше, стал брать пассажиров за отдельную плату. Катер был белый, с зелёной полосой и с протекающей каюткой. На борту ещё виднелось прежнее имя — «Кофе», выведенное краской по дереву; никто не помнил, кто его придумал и что оно значило, но пассажиры на отплытии кричали «Кофе, плывём», и это, в общем, всё объясняло.

Сара называла это «морской очередью чтения»: у трапа стоял ящик из книжного с двусторонним обменом, рядом жестяная банка с деревянными номерками. Номер один читает вслух, номер два держит книгу против ветра, номер три держит кружку с кофе и никому не мешает; очередь двигалась медленнее, чем катер, и в этом был весь смысл.

Сара Квин, тридцать лет, продавец книжного, была в этом году у руля литературной части рейса — так она сама это называла, и никто не возражал, потому что возразить было нечего.

— Правило простое, — объясняла она Элеанор заранее. — Ты выбираешь книгу, которую никогда не читала, и читаешь вслух, пока едем. Идёт час: успеваешь — хорошо, не успеваешь — доезжаешь молча, и это тоже разрешено.

— А если кому-то станет грустно и он заплачет?

— Плачут, но мы делаем вид, что это ветер, — ответила Сара.

Первый рейс шёл в тот день, когда Элеанор записывала подкаст. Подкаст вышел на двадцать минут: шум воды, голос Сары, чтение.

Туристов было двенадцать: четверо с удочками, семеро с камерами и один, постарше, который с самого выхода держался за леер и спрашивал, далеко ли до глубокой воды. Джош отвечал ему коротко: «Есть», «Нет», «За мысом», — и старик, кажется, остался доволен.

Сара читала «Регби по понедельникам» вслух, глядя на берег, и делала это так, что две женщины на корме перестали разговаривать и слушали, и одна из них потом признавалась, что это была лучшая строчка, которую она слышала в этом году.

— Если бы книга умела себя защищать, — Сара наклонилась к микрофону, — она читала бы вслух на катере.

Джош Барретт, двадцать четыре года, работник погреба и капитан «Очереди» по выходным, стоял у штурвала и не слушал чтение, а слушал воду, потому что воду он слышал по-другому.

— А вам не скучно здесь, Джош? — спросила Элеанор, поднимая голос над водой.

— Мне скучно, когда вода меняется, — бросил Джош. — А сейчас она идёт вразнобой, и никто не смотрит.

— А вы смотрите, это ведь работа, — возразила Элеанор.

— Это отдых, — Джош усмехнулся. — Если бы на работе надо было так же внимательно смотреть на воду, мы бы жили в Нельсоне.

На обратном ходу Сара прошла на нос, села на ящик у самого борта и раскрыла книгу. Джош молча подвинул ей свою кружку с кофе — ту самую, в три полоски, — и вернулся к штурвалу. Сара отпила и продолжила читать; никто из них ничего не объявлял, потому что объявлять было нечего.

На берегу стояли яхты и рыбацкие лодки, и Сара, глядя мимо яхт, обронила: «Красивый берег». Джош не повернул головы: «Берег всегда красивый. Просто сегодня мы его видим». Элеанор записала эту фразу дословно, потому что поняла, что это, возможно, самое честное, что прозвучало за весь день.

Вечером Джесс повесила на доску объявление о конкурсе пирога — с подробными условиями, потому что Джесс была женщиной, которая верила, что любой конкурс без подробных условий превращается в спор. Сначала она объявила всё вслух, с порога пекарни, сложив ладони рупором:

— Внимание! Конкурс! Ревеневый! Работы — на доску, жюри не кормить! Первое место — павлова с киви, второе — банановый хлеб, третье — ничего, зато с достоинством!

Толпа у пекарни — в основном дети и Айзек Лоу — поаплодировала. Кто-то спросил, засчитают ли маффины с кумарой, и Джесс на миг задумалась серьёзно.

— Кто не читал правила, тот не участвует, — объявила она Саре, которая спрашивала, можно ли участвовать.

— Я читала, — ответила Сара с достоинством.

— Ты не читала, ты заглянула на последнюю строчку, — возразила Джесс.

— Там было написано: «кто кормит жюри, тот не судья», — и я подумала, этого достаточно.

Объявление провисело на доске четыре дня. Кружки для голосования стояли на подоконнике, и счёт вёлся карандашом прямо на листе: Джесс не доверяла пересчёту задним числом. Перед итогом она пересчитала кружки дважды, хотя оба раза выходило одно и то же: у честного счёта, любила повторять она, должно быть хотя бы два шанса. К полуночи последнего дня стало ясно, что победила Элеанор. Второе место досталось Маргот: она испекла ревень с кардамоном, никогда об этом не говорила и узнала о своём втором месте из объявления на доске — на следующее утро, за кофе.

— Значит, торт, — бросила Джесс, глядя в кружку.

— Ревеневый, — поправила Элеанор. — Слово «торт» я не использовала.

— Ревеневый, — согласилась Джесс с видом человека, который проиграл и решил не портить формулировку. — Ты положила в него яблоки.

— Яблоки для объёма, ревень для характера. Ты сама так говорила в объявлении.

— Я это в объявлении не писала.

— Про яблочную слойку ты писала: «Яблочная слойка — про вежливость», а «ревень — это серьёзно» — это твоими же словами.

Джесс открыла рот, закрыла и посмотрела на доску, где объявление висело уже четвёртый день.

— Ревень в Бухте теперь никто не признает, ты это понимаешь? — буркнула она наконец.

— Понимаю лучше, чем ты думаешь, — ответила Элеанор.

— И всё равно ты это сделала?

— Ревень признают, когда попробуют, — ответила Элеанор.

— Я всю жизнь работаю с тестом, — призналась Джесс. — Я знаю, что с яблоками выходит мягче, выходит сладко, выходит всюду приятно. Ты сделала приятно и назвала это характером.

Элеанор отметила, что Джесс не злится, а расстраивается. Это было гораздо хуже, потому что с Джесс в злости можно было бы поспорить, а расстроенную Джесс утешали всем городом и при этом — молча.

Зато Айзек Лоу, пенсионер, который вёл в Бухте бесплатные описи городских собраний, написал на обороте объявления: «Учредить — не ревень, а учредитель — также яблоки; проверьте. Подпись: ревеневый учредитель». Это было так смешно, что объявление сняли, а записку оставили — и повесили на её место.

Наутро Элеанор приехала в Эшфорд за списком для подкаста и застала Маргот у погреба — с блокнотом, из которого она, судя по всему, ничего не записывала.

Погреб стоял торцом к дороге, с двустворчатой дверью, выкрашенной в тот же зелёный, что и полоса на «Очереди»; в холоде за дверью дремали полки с консервами, коробки с описями Айзека и свёрнутые прошлогодние гирлянды. Доска объявлений висела рядом, под навесом, и дерево у неё было такое тёмное, что любой свежий листок смотрелся на нём как вспышка.

— Вы прочли то, что было на доске? — спросила Маргот вместо утреннего приветствия.

— Нет, я его не видела, — Элеанор поставила сумку на приступок. — Что там?

— Список, свадебный: кто, с кем и когда — на листке, на доске, с кружкой и карандашом рядом.

Элеанор подождала продолжения, но его не было.

— Что не так с листком?

— Я видела его позавчера, когда приезжала за описью. Листок был на доске, кружка стояла рядом, карандаш лежал в кружке. Я его не читала — это не мой листок. А вчера приехала, а на доске пусто — ни листка, ни кружки. И я не знаю, что хуже. Одно только видела, и то боком: пока листок висел, его правили — под ним всё время были грифельные крошки, будто стирали и писали заново. Кто правил, не знаю; я не смотрела, потому что это не мой листок.

— Ты хочешь, чтобы я это записала?

— Нет, я хочу, чтобы ты это видела, — ответила Маргот. — Потому что через неделю или через год кто-то скажет, что такого списка никогда не было, и мы обе будем знать, что он был: свидетелей двое, а бумага одна.

Элеанор посмотрела на доску: дерево было тёмным, и на нём оставался светлый прямоугольник там, где что-то висело. Прямоугольник был ровный, с чёткими краями, и это было почти хуже, чем если бы дерево сгнило: значит, листок висел долго, и снимать его никто не спешил.

— Тогда я это запротоколирую, — пообещала Элеанор. — Не список, а прямоугольник: сегодня, в таком виде, твоими словами.

— Это ведь ничего не доказывает, — возразила Маргот.

— Нет, но завтра на месте прямоугольника может не быть ничего, — согласилась Элеанор. — И тогда у нас будет хотя бы «было».

Она записала это стоя, прислонив блокнот к дверному косяку; буквы вышли ровные, твёрдые, в конце — дата, время и слово «свидетели: двое». Маргот прочла из-за плеча и выдохнула. Прямоугольник на доске к вечеру так и остался прямоугольником — но теперь он был протоколом.

Глава 6. Две ночные смены

Нора Уитакер работала в погребе начиная с девяти вечера. Днём она спала, днём в погребе было светло, а днём по погребу ходил Дэниел с камерой. После заката погреб менялся: камень набирал влажность, и в воздухе проступал винный дух, который за десятилетия впитался в стены.

Северный ряд нужно было закончить к цветению, а цветение не подписывало с тобой договор и не выбирало дату. Оно приходило, когда считало нужным, и к этому моменту все обрезки должны быть сделаны, потому что побег, которому не дали укоротиться, идёт вверх вместо туда, куда его послали, и потом с этим кустом приходится разговаривать отдельно и долго. Нора работала без спешки: примеривалась, держала плеть левой рукой, резала одним движением и складывала срезанные плети в узкие вязанки, чтобы утром их легко было унести. На счёт у неё шёл каждый ряд: сколько срезов, сколько времени, что оставить на завтра, — график Нора держала в голове целиком и не доверяла его никому. Секатор она точила по воскресеньям и протирала маслом — Нора вообще относилась к инструменту так, как другие относятся к обещаниям.

— Ночью, — бросила Маргот у двери погреба, не заходя.

— Ночью, — повторила Нора и осталась при своём.

Маргот была убеждена, что темнота не опасна сама по себе — темнота просто лишает свидетелей.

— Свидетели мне не нужны, — ответила Нора, не поворачивая головы. — Мне нужен свет и тишина: я здесь обрезаю, и никого не трогаю.

— Мистер Уилер печатает афиши по ночам, — заметила Маргот. — И он тоже никого не трогает.

— Мистер Уилер — это договор, а не факт, — возразила Нора. — Факт в том, что второй ряд я обрезаю одна, а если ряд кончается раньше, чем я думала, — обрезаю утром.

Нора вложила в это столько производственной убедительности, что Маргот сдала позицию без боя и осталась у двери.

Она сидела в кабинете при поместье до часа, слушала, как внизу работают ножницы — сухо, дважды, пауза, сухо, — и обнаружила, что ей это нравится больше, чем разговоры. В доме всегда кто-то говорил: кооператив, соседи, Джесс с пересказом всех разговоров за неделю. Здесь было тихо, и тишина была не пустая, а рабочая. Время она сверяла по секатору: триста срезов в час, если рука свежая, — и по этому счёту выходило, что к полуночи северный ряд будет закрыт.

Перед часом она спустилась, и в нижнем конце погреба, у дальней бочки, горел второй фонарь. Холод шёл навстречу, и чужой свет лежал на бочках косыми полосами. Ступени были стёрты посередине: по ним сто лет поднимали ящики, тяжелее всякого любопытства. Маргот остановилась на второй ступеньке.

— Вы забыли знак, — напомнила Маргот.

— Я ничего не забыл, — отозвался Хейл из темноты, — я считаю.

Он стоял в стороне, спиной к бочкам, и смотрел на ряды. Он был в рабочей куртке, с закатанными рукавами, и в этом виде он был не спонсором и не брокером, а просто человеком, который пришёл ночью в чужой сад и, кажется, не понимает зачем.

— Вы уже второй раз здесь, — отметила Маргот.

— На самом деле третий, — поправил Хейл. — Первый раз я пришёл осмотреться, второй — вам показать ту плеть, которую надо обрезать в первую очередь, а сейчас я здесь за работой.

— Вы же не работаете, — Маргот подняла бровь.

— В том и дело, что не работаю, — согласился он. — Но я умею отличать работу от подготовки к ней, и сейчас здесь всё подготовлено.

Маргот посмотрела на ряды, и они выглядели хорошо — это и было её удивление. Свежие срезы блестели ровными кружками, и ряд уходил вглубь прямым, как по шнуру.

— Дэниел Рейес установил камеру на дороге, — она сошла со ступеньки в свет. — Я знаю, что вы знаете: камеру установили не для зайцев.

Хейл молчал, и она поняла, что он действительно знал. Ничего не изменилось в его лице, хотя человек, которого уличили, обычно меняется хоть чем-нибудь.

— Камера не нарушает границу, — наконец ответил он. — Всё, что я делаю, — за периметром дома. Я не заходил в дом. Не входил в погреб, когда там были вы. Я прихожу, когда вас нет, и ухожу, когда вы приезжаете.

— Это не ответ на мой вопрос: мой вопрос был «зачем»?

— Это и был ответ на ваш вопрос, — парировал Хейл.

Он чуть поднял фонарь, и свет пошёл по ступеням вверх, к Маргот.

— Я не буду вам объяснять, и не потому, что не доверяю. Потому что объяснение — это половина правды, а половина правды хуже, чем отсутствие. Я не хочу сказать вам половину.

Маргот стояла и слушала, как капает вода в углу — двадцать два удара в минуту, она считала с детства, ещё в первом погребе.

— Тогда правило, — выдохнула она наконец.

— Какое ещё правило, — спросил Хейл.

— Ночью в поместье не ходит никто и нигде: ни вы, ни я, ни Нора, ни ребята из кооператива. Я проголосовала за это правило, и я первая нарушила его в мыслях, но не в деле. Если вы согласны ходить при мне — значит, вы готовы говорить при мне.

Хейл смотрел на неё, и в его взгляде было что-то, чего она не сразу опознала, а потом опознала: благодарность за то, что её предложение было таким: не «уходите», не «кто вы такой», а «говорите при мне».

— Я согласен, — он не стал тянуть, — но только не сегодня.

— Почему не сегодня, — спросила Маргот.

— Потому что сегодня я обещал себе, что скажу. А обещание — это приказ, который можно нарушить, но только один раз.

Он отступил в темноту, и Маргот не двинулась с места.

Она стояла, слушала, как он уходит, и считала шаги, потому что в погребе Эшфорд звук уходит не сразу, а с опозданием, и шаги слышны ещё тогда, когда человека уже нет. Десять шагов, поворот, скрип двери. Потом — шаги вверх по наружной лестнице, и всё.

Она подождала ещё десять минут и пошла следом, потому что не выполнить правило, которое сама же установила, было бы хуже, чем выполнить его.

Наверху фонарь Хейла стоял у дальней калитки, на камне, кремень обёрнут тряпкой, и тряпка была мокрая — то ли от дождя, то ли от того, что сюда дуло с моря. Жестяной бок был ещё тёплый: погасили его меньше минуты назад.

Хейла не было.

Где-то на холме, за полем, уходил свет фонаря — медленно, ровно, в такт шагам. Пешком, в такую темень, по неосвещённому холму — так ходят те, кому дорога сама по себе что-то стоит.

Он ушёл пешком, и Маргот стояла и слушала шаги, пока холм не закрыл его от погреба: шёл он ровно, ни разу не остановился, и до калитки добрался пешком — хотя до автобуса можно было дойти за десять минут.

«Свет» — так она записала в блокноте и подчеркнула дважды. Свет входит и гаснет — или входит и остаётся.

Она записала ещё: «Работал один, метки оставляет, правило принял — говорить при мне. Значит, прятаться не хочет, а хочет, чтобы его увидели, — и это не одно и то же».

Наутро Дэниел показал им обе записи — вывел их на экран, отмотал к половине двенадцатого и откинулся, давая самим увидеть то, что увидел.

— Ничего смешного, — сразу пояснил Дэниел. — Обе записи чистые, ни одной машины и ни одного человека, кроме вас. И вот тут, — он показал, — между вашими кадрами есть дыра.

— Между какими кадрами, — спросила Маргот.

— Между ночью, когда работали вы, и ночью, когда работал он. В записи с дальнего угла между 23:14 и 23:20 свет пропал. Полная темнота, ни единого пикселя, — и потом камера вернулась.

— Может, сбился фокус, — заметила Маргот.

— Фокус не сбивается, — покачал головой Дэниел. — Он отключается, и это шесть минут, в которые камера не писала.

— Это техника, — вставила Нора, которая пришла посмотреть и стояла у двери.

— Техника не выбирает, где именно ей лечь, — подтвердил Дэниел. — Техника ложится там, где стоит человек.

— Или там, где нет человека, — не сдавалась Нора.

— Или там, где камеру видно с дороги, — закончил Дэниел.

Они посмотрели друг на друга.

— Дэниел, — спросила Маргот, — ты ничего не говорил в участке?

— Я изложил всё, что нашёл, включая эти шесть минут, и Хеми записал. Но я ничего не говорил вслух, потому что в записи написано «сбой», а запись составил я.

— Сбой так сбой, — повторила Нора. — Может, и сбой, но ты сам себе не веришь.

— Я верю в сбои, — ровно ответил Дэниел. — Это не значит, что я верю в них вслух.

Он закрыл ноутбук и добавил, уже совсем другим тоном, обычным, домашним:

— В этом году зайцы действительно танцуют в три ночи. Я выложу это в канал Хлои, если она не побоится рейтинга.

Рассмеялись все трое. Смех вышел короткий, служебный, но он разрядил то, что висело над столом с самого утра.

В тот вечер Нора пришла к Маргот сама, в кухню, где висел календарь кооператива. Воду она поставила на плиту, но так и не сняла. Лампа над столом качалась от сквозняка, и тень от календаря ходила по стене.

Нора поставила стакан и заговорила как по протоколу:

— Я обещаю вот что.

— Что?

— Что ночью одна не работаю. Я не могу обещать, что не буду работать ночью или рано, но одна — не буду.

— Мне нравится, что вы это разделили, — отметила Маргот. — Большинство людей обещают сразу всё.

— Я не из большинства, — ответила Нора. — Я приехала с двумя чемоданами и секатором: если обещаю — выполняю, а не выполняю — уезжаю.

— Зачем вам объяснять это вслух?

— Потому что вы всё равно спросите, когда я начну ошибаться, — она помолчала, — а человек, который предупредил, что будет ошибаться, выглядит хуже человека, который не предупредил. Вот и вся причина, по которой я говорю это вслух и ни разу при вас не соврала.

Нора посмотрела на свои руки — те были в перчатках, и она смотрела так, как смотрят на перчатки, когда думают не о руках.

Она ушла, и Маргот осталась с водой, которая всё кипела, и с мыслью о том, что Нора могла бы соврать. Любой другой соврал бы, это было бы проще, и тогда бы просто пошли дальше. Но совравшая Нора была бы другим человеком, а других людей в этой истории Маргот и так умела узнавать.

За окном шёл мелкий дождь, и в такой дождь всё становится ближе: ряды, бочки, человек на другом конце погреба — всё рядом, и всё на своих местах.

На страницу:
4 из 5