Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Клеточников замолчал, не уверенный, нужно ли продолжать. Винберг засмеялся:

– Прекрасная программа! Особенно приятно, что в ней и самоуправлению нашлось место. Но для ее осуществления необходимо одно предварительное условие – заставить правительство принять ее… или произвести насильственный переворот. Как же они его намеревались произвести?

Прежде чем ответить, Клеточников посмотрел на Щербину. Тот слушал с неподвижным лицом.

– Революцию должно производить, – ответил Клеточников, – действуя на страсти народа, и для этого не разбирать средств. Это не я говорю, так Ишутин говорил, – торопливо прибавил он, заметив, что слушатели задвигались при последней фразе. – Путем пропаганды через школы, рабочие артели и ассоциации, сеть кружков в губерниях, объясняя крестьянам преимущества социализма, внушать им, что земля есть их собственность, и таким образом натравливать их на помещиков, а в это время самим пропагаторам вырвать власть из рук государя, для чего и цареубийство должно считаться допустимым средством.

– Вот как? – удивился Щербина. – Значит, Ишутин все-таки допускал цареубийство?

– Это вытекало из его теории, – осторожно сказал Клеточников.

– Он, наверное, и в каракозовском деле участвовал, как вы полагаете? Не может быть, чтобы Каракозов действовал в одиночку!

– На суде Ишутин это отрицал, верно, так и было, – дипломатично ответил Клеточников.

– Да вы не бойтесь, – смеясь, сказал Щербина, – говорите все, мы здесь люди свои, друг друга хорошо знаем. Притом Ишутину, уже осужденному, нельзя повредить.

– Николай Васильевич осторожен, и совершенно прав, – возразила Щербине Анна Александровна, – Мало ли что может быть? Ишутину нельзя, но себе, безусловно, можно повредить.

Теперь Клеточников засмеялся:

– Нет, это ничего. Остерегаться, собственно, нечего. Мы ведь говорим предположительно. Притом все, что я знаю об Ишутине, относится ко времени, довольно отдаленному от времени действия его «Организации», за которую его судили. Именно, мы были знакомы и встречались осенью и зимой шестьдесят третьего – шестьдесят четвертого года, когда он только пытался составить тайное общество. Потом я переехал в Петербург, переведясь в тамошний университет, и больше с ним не встречался. А в начале шестьдесят пятого года и вовсе уехал из столиц. Все, что я знал о нем потом, я знал из газет или от случайных людей.

– Вы, стало быть, не закончили обучения? – спросил Винберг.

– Не закончил.

– А… почему, позвольте спросить?

Второй уже раз за день спрашивали его о том же, и снова настороженное чувство прошло по его лицу. Корсаков, который стоял возле него, заметил это. И Машенька заметила это, в глазках ее что-то дрогнуло, они еще энергичнее запрыгали.

– Я вынужден был оставить университет по домашним обстоятельствам, – неохотно объяснил он и нахмурился; должно быть, ему неприятно было давать такое объяснение, оно, вероятно, не вполне соответствовало истине, открыть же настоящую причину он почему-то не мог.

И Корсаков, и Машенька, и Винберг это поняли. Винберг больше его не спрашивал.

– А вас пытался Ишутин привлечь в тайное общество? – спросила Машенька.

Клеточников усмехнулся:

– Пытался. С первого дня нашего знакомства.

– Как? Расскажите…

– Началось с Бокля. То есть началось с того, что меня к нему, то есть к Ишутину, привел один гимназист и познакомил, это было еще в Пензе, – начал рассказывать Клеточников. Ему вдруг сделалось весело от этого воспоминания, он рассказывал, все более увлекаясь, выделяя ироническую сторону. Теперь он говорил, обращаясь больше к Машеньке, отзываясь на ее странный, упорный, бесстеснительный интерес к нему, и, понимая, что для нее говорит так много и весело, что если бы ее здесь не было, он не позволил бы себе сказать и десятой доли того, что сказал, понимая это, однако же вовсе не испытывал по этому поводу никакого беспокойства. Впрочем, ему самому было интересно вспомнить давно (так казалось ему) забытое. – А у Ишутина в это время сидел Странден. Странден меня и спросил, читал ли я Бокля. Я сказал, что читал. Тогда он спрашивает, согласен ли я с выводом Бокля о том, что общество двигается только временем и что идти против времени бесполезно? Я начал было говорить, что в этом положении есть много правды, хотя если иметь в виду, что время – это те же люди, их деятельность, их творчество, то вывод Бокля представляется неточно сформулированным, но он меня перебил. Этот вывод вздорный, сказал он сердито, он служит оправданием для тех людей, которые раболепствуют перед всякой властью, дело же прогресса можно двигать, не считаясь со временем, для этого нужно только изменить систему государственного управления. Согласен ли я с этим? Я сказал, что, во-первых, вовсе не раболепствую перед всякой властью, а пытаюсь разобраться в происходящем, а во-вторых, что если говорить о прогрессе, то на это должно заметить следующее: всем, кто намерен действовать в социальной среде, – социальным хирургам – надобно быть предельно осторожными, чтобы в стремлении исправить ненормальный ход истории не причинить ей еще большего вреда, и тут следует вернуться к выводу Бокля и для его уточнения сослаться на Гегеля, на его положение о том, что все действительное разумно… Но он снова меня перебил. Это вопрос жизни, сказал он, а следовательно, и ответ на него искать нужно в жизни, а не в книгах. Тут в разговор вступил Ишутин. Спрашивает: скажите, Клеточников, если весь русский народ скажет, что ему нужны радикальные перемены, а существующее ему не нужно, будете ли вы по-прежнему считать существующее разумным? Ну, отвечаю, когда это случится, то есть когда народ это скажет, это ведь будет частью существующего, и с этим, конечно, придется считаться, именно как с элементом существующего, но, во-первых, как узнать мнение всего народа, ведь народ не есть нечто однородное, а кроме того… Перебивает: мнение народа вы сможете узнать от тайного революционного общества, о котором вы еще не знаете, но оно существует, и скоро о нем узнает вся Россия. И вот если это общество от имени народа позовет вас, будете ли вы готовы вступить в него? И жжет своими цыганскими глазами. Вот когда, говорю, позовет, тогда и посмотрим, что это за общество и стоит ли с ним связываться. Это он запомнил. И потом, в Москве, не давал мне проходу… то есть не то чтобы не давал, – быстро поправился Клеточников, – а при встречах напоминал и убеждал вступить в общество. Впрочем, кажется, его тогда еще и не существовало, я, во всяком случае, так и не мог это понять. Он был мастер рассказывать о своих таинственных делах так, что никогда нельзя было понять, где правда, а где вымысел. Словом, мы не сошлись, я оставался при своих сомнениях, а ему некогда было особенно возиться со мной, – скомкал Клеточников конец рассказа.

– А как он выглядел? – спросила Елена Константиновна. – Говорят, он был горбат?

– Да, но это не бросалось в глаза. Правда, он был не из красавцев: лицо ломаное, цыганские скулы при впалых щеках, лоб низкий. Вечно он, согнувшись, куда-то спешил, все куда-то порывался и косился при этом исподлобья. Вид дикий. Но это уходило, когда он начинал говорить. Он хорошо говорил, с зажигающей нервностью, искренне, и весь преображался. И душа… душой был ребенок… был доверчив, как ребенок. Брата нежно любил… Вот брат был красавец! Высокий силач с голубыми глазами и характером полная противоположность: молчаливый, сосредоточенный, неторопливый… Но они и похожи были! Я не знаю, как сказать… Может быть, это было в складе губ и подбородка или во взглядах, в глазах стояло, поэтому они не смотрели прямо, один косился исподлобья и все спешил, спешил куда-то, другой ходил с опущенными глазами или тоже косился, но не исподлобья, а сбоку этак, откинув голову, полыхал синим… Очень общая была черта, печать… доброты, нет, страдания от невозможности сделать так, чтобы всем стало хорошо… Именно страдания, боли, это ясно чувствовалось. Особенно в Каракозове это поражало, потому что здоров и красавец… и придавлен, как будто затравлен постоянной болью, сознанием вины. Как будто и он виноват… И он виноват, – повторил Клеточников, вдруг задумываясь посреди своей неожиданно взволнованной речи. – Я потом уже не встречал людей, чтобы так на лицах отпечатывалась душа.

– Но Каракозов руку на человека поднял, – тихо заметила Елена Константиновна.

– Да! – с жаром возразил Клеточников. – Да! Но это – другое дело! Я не знаю, как это сочетать… и это, и… многое другое. И правило, что нет гнусных средств для достижения благой цели… Но это – одно, а то – другое! Они от всего отказались. Вы бы видели, как они жили. Зимой снимали садовую беседку, которая отапливалась железной печкой. Беседка была застекленная, но рамы были одинарные, и дверь открывалась прямо в сад, сеней не было. Когда не топили, все внутри промерзало, как на улице. Спали на полу на матрацах, вповалку. Питались хлебом и пятикопеечной колбасой, раза два в неделю позволяли себе зажарить по куску говядины, и то лишь после того стали это делать, как доктор потребовал, потому что от колбасы у них развилась какая-то болезнь желудка. И это при том, что большинство из них были из богатых семей. Все, что у них было, они отдавали на дело общества… Их убеждений можно не разделять. Но все, что они делали, исходило из желания добра… добра другим. Всем. Это было у них на лицах. И все, кто с ними соприкасался, это понимали. Оттого к ним легко приставали… потом.

– Но вы же к ним не пристали? – сказал Винберг.

– Не пристал, потому что… не разделял их убеждений, – с видимым затруднением сказал Клеточников. – И кроме того…

– И кроме того? – переспросил Винберг, почувствовав, что вот сейчас Клеточников скажет то, что наконец объяснит его таинственные умолчания. Но Клеточников опять уклонился от объяснения.

– Это ничего не значит, что я не пристал, – сказал он горячо. – Все и не могли пристать. Дело не в этом. А в том, что они, Ишутин и другие, может быть, ближе, чем нам это кажется, были к истине, несмотря ни на что…

Клеточников замолчал, недовольный собой, сознавая, что говорит не так, как следовало бы, и не то, что следовало, – много лишнего и личного, много чувства.

– Они хотели добра другим, – задумчиво повторил Щербина. – Но весь вопрос в том, как делать добро…

– Еще одна тема разговора определилась, уже третья за вечер, – сказал с улыбкой Визинг.

– Не довольно ли для одного вечера? – сказала его жена, поднимаясь. – Уже поздно, надо ехать.

С нею согласились. Гости стали откланиваться.

– Очень приятно было познакомиться, – сказал судья, крепко пожимая руку Клеточникову, это были его первые слова за весь вечер.

– Вы меня почти убедили в святости ваших старых друзей, – с улыбкой сказал Клеточникову Винберг и прибавил, прищурившись: – Кое-что мне, правда, осталось неясным. Но, надеюсь, как-нибудь мы с вами продолжим разговор?

– Да, и мне бы хотелось. Я хотел у вас спросить… – пылко начал было Клеточников; он хотел сказать Винбергу, что заметил его мысль о «сознательном» участии масс в общественных процессах и хотел бы о ней говорить, но оборвал себя: – То есть, конечно, мы продолжим разговор…

Щербина молча пожал ему руку, покивал головой с задумчивым выражением, как бы изъявляя признательность, и удалился, ушел в Ялту пешком, как и пришел.

Пока прощались с гостями, исчезла Машенька, он и не заметил как.

Поднимаясь к себе, он услышал ее голос из приоткрытой двери комнаты, выходившей, как и его комната, на верхнюю площадку темной лестницы, только по другую сторону. Должно быть, она сидела неподалеку от двери, разговаривая с горничной, которая расчесывала ей на ночь ее русалочьи волосы – он услышал шорох гребенки, остановившись на лестнице. Вспомнил утреннее приключение и засмеялся, вдруг почувствовав себя молодым и здоровым, вполне, вполне молодым и здоровым. Стараясь не скрипнуть ступенями, он взбежал наверх, вошел к себе, не зажигая свечи, подошел к окну. Ночь была тихая и ясная, луна стояла над морем, мерцавшим вдали странным туманно-голубым светом, а в саду была черная, густая, теплая темнота, наполненная влажными шорохами испарений и стуком капели о листья; в этой тяжелой темноте неразличимы были деревья.

Он дождался, когда стихли голоса за дверью, и лег в постель.

7

Лечение виноградом, по рекомендации самарского доктора Нестора Васильевича Постникова, должно было заключаться в методическом, в течение длительного времени, ежедневном приеме довольно большого количества винограда, начиная с трех – пяти фунтов в сутки с постепенным повышением суточной порции до десяти – пятнадцати фунтов, и при этом обязательно сопровождаться длительными прогулками, чередующимися с морскими купаниями; климату, в данном случае климату Южного берега Крыма, как дополнительному элементу лечения, доктор Постников придавал не менее важное значение. Виноград для лечебного употребления должен был быть совершенно спелый, в тот же день срезан с куста, кисть, разумеется, тщательно обмыта. Причем не всякий сорт винограда годился для употребления в лечебных целях. Из полутора сотен известных доктору сортов, выводимых в Крыму, он назвал лишь около десятка, которые, как показывал опыт – европейский, разумеется, в России еще никто из врачей не применял на практике виноградное лечение, – могли быть пригодны для лечения. К счастью, все эти сорта были известны и Корсакову и Винбергу и оказались довольно распространенными на Южном берегу, в том числе и в окрестностях Ялты.

На чем основывалась уверенность доктора Постникова и его европейских коллег в лечебных свойствах винограда? Прежде всего, разумеется, на данных науки, этого детища и кумира нового времени, способного, казалось, объяснить все на свете и открыть все тайны мира, исцелить убогих и немощных, накормить голодных, утешить несчастливых. Но хотя изобретение рациональных методов лечения виноградом и было достижением просвещенного девятнадцатого столетия, история медицины показывала, как любезно объяснял Клеточникову расположенный к нему доктор Постников (должно быть, и этим расположением, и любезностью обязан был Клеточников все той же своей «особенной черте»: малообщительный, желчный доктор, встречавшийся с больными только в кабинете и только в определенные часы, делал исключение для Клеточникова, приглашая его на совместные вечерние прогулки над Волгой и посвящая в детали предстоявшего ему самостоятельного виноградного лечения, и, хотя беседы их не выходили из круга медицинских тем, они, очевидно, были приятны доктору, тосковавшему, как догадывался Клеточников, по человеческому общению, но почему-то не желавшему это показать), что о лечебных свойствах винограда было известно еще нашим древним учителям – грекам, римлянам и арабам.

Теперь Клеточников мог смело приступить к курсу лечения и оставил заведение доктора Постникова с обещанием регулярно сообщать ему из Ялты подробные сведения о самочувствии, температуре и прочих показаниях – не для того, чтобы доставить ему, доктору Постникову, удовольствие напоминанием о себе, но чтобы он, доктор Постников, мог извлечь из этих сведений какую-нибудь утилитарную пользу, например использовать их в научной статье, при этом Клеточникову была обещана в обмен столь же регулярная врачебная консультация по почте.

Лучшими из лечебных сортов винограда, которые доктор называл сортами первой категории, были «шасля», «мадлен» и «чауш».

– О, «шасля»! Это и лучший столовый сорт. Очень нежный, в Крыму только у нас, на Южном берегу, можно с успехом разводить. Очень богат разновидностями, около двадцати их имеется в ассортименте Никитского сада. Несколько есть и у меня, – говорил Владимир Семенович Корсаков. Он водил Клеточникова на плантации и показывал разновидности этого сорта.

Плантации Корсакова занимали небольшую площадь, не более десятка десятин, хотя всей земли, подаренной некогда роду Корсаковых Екатериной Второй, было порядочно, но она была в оврагах, неудобна для обработки и пустовала, если не считать того, что голые места Корсаков засаживал крымской сосной и кипарисами, постепенно превращая их в парк. Занимая небольшую площадь, виноградники, однако, были сильно разбросаны, размещались на нескольких холмах по дороге в сторону Ливадии. Нужно было пройти от усадьбы немного лесной дорогой, и открывалась холмистая долина, за нею виден был Ливадийский парк с царским дворцом, справа стояла каменная стена гор, а слева, между дорогой и морем, на восточных и южных склонах голых холмов и лежали виноградники. Корсаков любил сюда ходить, он считал эти сухие, безлесные места живописными, и Клеточников, привыкнув сюда ходить вместе с ним, должен был с этим согласиться: действительно в сожженных солнцем желтовато-бурых холмах, плавно поднимавшихся от моря к горной стене, в огромной массе тяжелого, горячего, стеклянистого воздуха, колыхавшегося над долиной, в нежной голубизне моря – а море здесь всегда было голубое и манило свежестью и чистотой – было своеобразное очарование.

О том, что осталось невыясненного друг о друге (а загадок тот вечер оставил немало), они не говорили, хотя, казалось, что же мешало этому? Корсаков был озадачен тем, что гость не вполне укладывался в то представление о нем, какое составилось со слов Николая Александровича Мордвинова, аттестовавшего его как человека порядочного и честного и либерального направления, но тихого и кроткого, не только не деятеля, но, несмотря на направление, довольно равнодушного к общественной деятельности – тут нужны были иные определения. Не то чтобы это беспокоило Корсакова, чтобы, например, от этого зависело его отношение к гостю, о, ему достаточно было того, что гость – человек порядочный и честный; но всегда хочется знать точнее границы человека, его возможностей и претензий.

А Клеточникову хотелось бы знать, что означало упорное молчание Корсакова во время спора Винберга и Щербины, когда все ждали от него, Корсакова, слова, на чьей стороне в этом споре был он. Хотелось несколько больше узнать и о гостях. Правда, в тот вечер, после того, как разъехались гости, они немного поговорили. Корсаков спросил о впечатлениях, и Клеточников высказал свое восхищение образованностью, опытностью и чувством ответственности Винберга, а также опытностью и образованностью Щербины, неожиданными для такого молодого человека, высказал свое восхищение дамами и остальными гостями, и Корсаков сказал о них несколько слов. Щербина, оказалось, был юрист по образованию, но нигде не служил – из принципа, остальные, напротив, служили из принципа, до недавних пор по канцеляриям в губернских городах, имели чины и положение, но с введением земских учреждений оставили канцелярии и поселились в захолустной Ялте, сочтя своим долгом посвятить жизнь общественной деятельности, пожертвовав временем, трудом и карьерой делу укоренения в российской действительности этой новой формы народной жизни… Невыясненное отложилось на будущее.

Иногда в прогулках по окрестностям Чукурлара Клеточникова сопровождал Винберг, приезжавший к Корсакову по делам земства: Корсаков, исправляя должность ялтинского уездного предводителя дворянства, у себя дома держал канцелярию, поскольку в городе в единственном для всех присутственных мест полицейском доме, двухэтажном строении, низ которого занимала полиция, было тесно, грязно и всегда шумно; покончив с делами, Винберг отправлялся с Клеточниковым на прогулку. От него Клеточников узнавал, как разводят виноград, как ухаживают за виноградником, от чего зависит качество плодов и вина, почему, например, лучшее место для виноградника – склон горы, «полугора», а не долина («В долине скапливается много сырости и держатся вредные для винограда туманы»), а лучшая почва – известково-глинистая, несколько щебенистая, а не чернозем («Чернозем дает вино в большем количестве, но качества невысокого») или почему виноградные кусты обычно низкорослы («Чем больше масса корней сравнительно с наружными частями растения, тем большая часть добываемых питательных веществ идет на образование плодов, тем больше плодов, тем они крупнее и лучше, поэтому стеблям и не дают расти свободно, обрезают их близ корня»). От него узнавал Клеточников и о том, как делают виноградное вино.

– Лучшее вино у нас делают в виноградном хозяйстве Никитского ботанического сада. Когда мы с вами ближе познакомимся и вы окрепнете настолько, чтобы ездить верхом, – Винберг смотрел на Клеточникова, сдержанно улыбаясь, – мы с вами побываем в саду, там есть что посмотреть. И попробовать.

И умолкал, выжидая. И Винберг, как и Корсаков, не торопился начать разговор, заявленный тем вечером, выжидал, присматривался. Чего выжидал? Нужно ли было прежде привыкнуть друг к другу? Или, может быть, невольное опасение, как бы такой разговор – кто знает, что при этом откроется? – не повредил их едва наметившемуся сближению, едва проявившейся симпатии друг к другу, – это опасение заставляло откладывать его?

И еще одно лицо иногда сопровождало Клеточникова в этих прогулках – Машенька. Она всегда возникала неожиданно, и всегда, когда он был один. Она не была церемонной барышней, хотя и была воспитана не хуже любой уездной дворяночки, она кончила пансион мадам Мунт в Симферополе, но в ней, дочери немецкого колониста, оставалось много от простой крестьянки, однако крестьянки немецкой, свободной в обращении с незнакомыми людьми, и в этом было много прелести, особенно в соединения с ее природной живостью и с гибкостью натренированного чтением ума. Она была большая модница, ее родители, даром что крестьяне, впрочем и крестьяне-то на немецкий лад (у отца были мельницы и кожевенное дело), не жалели денег на ее наряды. Любимыми ее платьями были просторные, из мягкой шерстяной материи, с широкими рукавами, узко перетянутые в поясе, с белоснежными широкими и свободными манжетами, воротничками, бантами, отделанные вышивкой или кружевом, причем кружевом старинным, слегка пожелтевшим от времени, всегда модным, из бабушкиных сундуков. Просторные платья шли к ее своеобразному лицу, белому и круглому, облагороженному такими неожиданными для круглого лица деталями, какими были ее глаза и нос. Нос, кстати, вовсе не был остреньким, как показалось Клеточникову вначале, он был правильной и симпатичной формы, ровный, спереди слегка приподнятый, но обе ноздринки, тоненькие и трепетные, были как бы переломлены посередине, что и создавало такое впечатление.

Она жила у Корсаковых в гувернантках около года и положением своим не была довольна, это Клеточников понял после первого же разговора с ней, хотя об этом прямо и не говорилось. Не потому не была довольна, что у Корсаковых служила, о нет, напротив, она была счастлива, что попала в эту семью, она была в состоянии восторженной влюбленности в Елену Константиновну, от которой перенимала манеры и вкус, искусство быть красивой женщиной. «Ах, если бы мне на денечек хотя бы, один бы единственный, вдруг сделаться такой же красивой, я бы, кажется, все отдала, я бы жизнь отдала – не верите?» – «Вы красивая, Машенька», – улыбаясь утешал ее Клеточников. «Ах, нет, я безобразная, я знаю, у меня лицо круглое, меня в пансионе дразнили ущербной луной». – «Почему же ущербной?» – «Потому что нос такой», – показывала она на свой оригинальный нос, кокетничая.

Но положение гувернантки ей не нравилось. Она бы не стала служить, если бы не отец, который требовал, чтобы она хотя бы год послужила в людях. «А потом?» – спрашивал Клеточников. «А потом…» – она мечтательно закатывала свои лукавые глазки и начинала кружиться, кружиться.

Но она не знала, что потом. Она рвалась куда-то, ее волновали рассказы о таинственных столичных «новых людях», о женщинах, которые живут какой-то особенной жизнью. Но что это за жизнь, чего хотят эти люди, эти женщины и чем, наконец, ее не устраивала ее собственная жизнь, она не знала и расспрашивала Клеточникова о Петербурге и Москве, о швейных, переплетных и тому подобных мастерских, в которых женщины работали наравне с мужчинами и держали себя независимо, как в романе Чернышевского, и рассказывала о своей пансионной начальнице Анне Никифоровне Мунт, будто бы такой же, как те мастерицы, атеистке и нигилистке, которой только положение не позволяло быть вполне откровенной с пансионерками, из боязни шпионов и доносчиков, но в приватных разговорах, tête-à-tête, говорившей все. Что значит всё? «Например, о церкви. Она говорила, что церковь существует не потому, что есть бог, а потому, что нужно, чтобы люди во что-нибудь верили, это нужно государству. А однажды предложила нам, как всегда будто шутя, это чтобы мы ее случайно не выдали, сжечь в печке все проповеди, которые произносил священник в торжественные дни. Притом она совершенно, совершенно свободна от предрассудков, у нас говорили, что она помогла одной забеременевшей пансионерке тайком родить и потом избавиться от ребенка, куда-то его пристроила, все так ловко сделала, что даже родители пансионерки ничего не узнали…»

Но и Машенька, как и Винберг, чего-то не договаривала, присматривалась, выжидала, и ей что-то нужно было от него, это немного смущало. Как и то смущало, что отношения между ними быстро делались короткими. Притом она со своей непосредственностью часто ставила его в двусмысленное положение. Она любила подавать ему руку, когда нужно было перешагнуть через ручей или спрыгнуть с какого-нибудь бугорка, и, прыгнув, как бы случайно, как бы нечаянно, легонько к нему прижималась и засматривала в глаза с бесцеремонным веселым любопытством. Это были невинные полудетские шалости, он понимал, а все же…

На страницу:
4 из 7