
Полная версия
Тайна клеенчатой тетради
Каждое утро садовник приносил две корзины винограда, одну для господ, другую, особо подобранную, для хворого гостя. Проходя под окнами Клеточникова, он легонько стукал по подоконнику палкой и подавал ему корзину в окно. Клеточников, завернувшись в халат, спускался к морю, купался в мужской бухте, затем съедал утреннюю порцию винограда и уходил гулять. Через два часа он снова купался и съедал очередную порцию. Потом еще три раза принимал виноград: за обедом, через два часа после обеда и за ужином, причем перед ужином непременно еще раз купался.
Он быстро дошел до максимальной нормы, 15 фунтов в день, и держался ее легко, не делая над собой никакого усилия, – виноград не надоедал и не вызывал отрицательных реакций в организме, о возможности которых предупреждал доктор Постников. Правда, при этом пропадал аппетит к обычной пище, совсем не хотелось есть, но Клеточников нисколько от этого не страдал. Напротив, сообщая доктору в Самару о своем самочувствии, писал о том, что, если бы и вовсе отказался от обычной пищи, пожалуй, чувствовал бы себя еще лучше; он заметил, что, сведя обед к двум-трем ложкам бульона и совсем отказавшись от ужина, стал чувствовать, и с каждым днем это чувство укреплялось, приятную легкость в теле – стало легко подниматься по утрам, и весь день, несмотря на утомление от прогулок и купаний, держалось ощущение бодрости, тело не приходилось волочить, как еще совсем недавно, как нечто отдельное от тебя, непокорное и враждебное, оно снова становилось послушным.
В Ялте Клеточников бывал часто, через день ходил туда пешком, носил на почту письма: в Пензу – родным, в Самару – доктору Постникову и Мордвинову, с которым также переписывался. Мог бы не носить: ежедневно садовник Корсаковых ездил верхом в присутствие с бумагами Владимира Семеновича и заезжал на почту – мог бы прихватывать с собой и письма Клеточникова. Но Клеточников оставил это за собой, чтобы иметь предлог для прогулок в Ялту.
В первый же свой выход в Ялту он стал свидетелем отъезда из Крыма государя императора. Это было в сентябре. Царский поезд обогнал его у моста через речку Дерекойку, за которой начинался город. Мимо пронеслась карета, запряженная по-английски цугом, с форейтором, в окне мелькнуло болезненное лицо императрицы и чье-то приятное то ли детское, то ли девичье, должно быть какой-либо из великих княжон, затем в открытой коляске проехал государь с молодым флотским офицером, как понял Клеточников, великим князем Алексеем Александровичем, за неделю до него прибывшим в Ялту по возвращении из заграничного путешествия (других же сыновей государя, исключая малолетнего Сергея, находившегося при матери и, возможно, ехавшего в карете, в это время в Ялте не было), за ними коляски с генералами, сановниками и роскошными дамами, а первыми скакали и замыкали кортеж казаки на белых конях и в белых черкесках, сверкавшие серебром кинжалов и конского оголовья.
Клеточников был на дороге один, и все проезжавшие невольно обращали на него внимание. Он отметил на себе равнодушный взгляд императрицы и рассеянные взгляды императора и его сынка. Императора он и прежде видел, в Петербурге, там же видел и двух его старших сыновей, Александра, наследника, и Владимира, Алексея же видел впервые и теперь невольно задержался на нем взглядом. Он производил более приятное впечатление, чем оба его брата. Толстый и рыхлый, однако с худым, несколько вытянутым, бледным лицом, с круглыми, навыкате, рачьими глазами – про таких говорят – размазня, он, по крайней мере, не казался военным, хотя и был затянут в офицерский мундир – тонкое сукно морщилось гармошкой, облегая длинное и вялое тело. Те же его братцы были по виду изрядными солдафонами. Что-то тяжеловесно-медлительное, сонливое и вместе заносчивое было в их лицах, причем они были похожи: у обоих запавшие глаза, взгляд исподлобья, толстые губы, тупая юнкерская усмешечка на губах. Это поколение Романовых как будто освободилось от бульдожьего выражения лица и вздернутого носа Павла, еще заметных на их папаше, тем не менее благородства и тонкости и в их лицах не было.
Пронеслись-проскакали, пробарабанили по деревянному мосту, и остались после них над мостом, над дорогой густая и мелкая, будто дым, едкая галечная пыль да пронзительный запах конского пота. Морщась, спустился Клеточников к воде, чтобы переждать, пока очистится воздух. Особенно запах был неприятен. То есть не то что неприятен, но здесь, у моря, казался неуместен. Этот запах, давно заметил Клеточников, в разных городах воспринимался по-разному: в Москве, простодушной и нестрогой, мешаясь с запахами талого снега и навоза, жареных пирогов и прелых монастырских стен, он был даже, и в немалой степени, приятен, в Петербурге, перебиваемый дамскими духами и вонью кожаной гвардейской амуниции, он вызывал неясное беспокойство, хотелось куда-то бежать и бежать, в Пензе он был незаметен, не застаивался, выдуваемый ветрами с крутого холма, на котором расположен город, а здесь, под жарким солнцем, у моря с его нежными запахами йода, он был слишком резок и груб.
Клеточников перешел мост и пошел к почте, и напрасно, потому что весь город был на пристани, и на почте никого, кроме сторожа, отставного солдата, дремавшего на стуле перед дверью на солнцепеке, не было. Клеточников тоже пошел на пристань.
Вся площадь перед пристанью была заполнена народом, стоявшим полукругом в несколько слоев, отличных один от другого формой и цветом одежды людей. В самом дальнем от центра слое были перемешаны ремесленники, крестьяне с базара, мелкие чиновники и бабы, люд разношерстный и разноязыкий, были тут и греки, и татары, и евреи, отдельной группой стояли купцы, все в длиннополых сюртуках, сапогах бутылками и красных ситцевых рубахах; второй слой составляли казаки, солдаты и городовые во главе с Зафиропуло; третий слой – чиновники и офицеры местной иерархии, и между ними Клеточников обнаружил Корсакова, в дворянском мундире, в перчатках, с отсутствующим, скучающим выражением, должно быть, подумал Клеточников с улыбкой, тоскующего по халату, в котором мог бы теперь сойти в свою прохладную бухту; еще ближе к центру – генералы и нарядные дамы в легких шляпах с белой вуалью и в центре – царская семья. Слои были довольно жидкие, притом они не строгим полукругом облегали центр, в некоторых местах приближались к нему так близко, что, стоя здесь, можно было не только хорошо видеть царя и его близких, но и слышать, о чем они говорили. Императрица держала за руку девочку лет четырнадцати в легком белом платье, подле них стоял мальчик в серой военной курточке, напоминавшей полицейский мундир, в фуражке с лакированным козырьком, видимо это и был великий князь Сергей Александрович, а девочка, – видимо, великая княжна Мария Александровна, лицо которой и видел Клеточников в окне кареты. Юный великий князь тянулся во фрунт, выпячивая грудку и надувая щеки, и смотрел бурбончиком, напоминая толстым, туповатым лицом и нескладной фигурой братьев Александра и Владимира, обещая вырасти таким же бравым юнкером.
Царь все время стоял к Клеточникову спиной, отдавая какие-то распоряжения, которые отзывались судорогой на кучках генералов, офицеров и матросов; что-то не ладилось, и государь сердился. Но вот наконец все устроилось или ему надоело распоряжаться и сердиться, и он повернулся и стал прощаться с семьей – он уезжал один, императрица с детьми оставалась в Ливадии еще на месяц, это Клеточников знал от Корсакова, – и Клеточников мог теперь его лучше рассмотреть.
Круглое, мясистое лицо простонародного, багрового, цвета, толстая шея, плотный жгут бакенбардов высоко подстрижен и подбрит… Кому или чему служил этот крепкий, еще не старый, но усталый и равнодушный господин? Им объявлено много благодетельных реформ, но понимал ли он вполне значение этих реформ, хотя бы той же земской, так, например, как понимает Винберг, как понимают гласные тверского, новгородского и прочих земств, протестовавших против недавних, направленных на стеснение земства, и им, государем, одобренных законов правительства, как понимают питерские земцы, деятельность коих он же в начале текущего года пресек и главных деятелей отправил в ссылку, и за что? – за то, что осмелились высказать на своем собрании несколько справедливых слов по адресу высшей бюрократии, обвинили ее в неспособности управлять хозяйством страны?..
А народ созерцал. Что думали при этом или чувствовали все эти шорники и кузнецы, полуголые камалы-грузчики, сапожники в кожаных передниках, крестьяне – с благоговением ли, с благодарственным ли чувством к царю-освободителю смотрели они на него? По лицам этого нельзя было сказать. Как будто не его они видели, не на него пришли смотреть, а на отъезд его; они созерцали событие. Так же могли бы они созерцать и отъезд индийского раджи или вывоз слона.
Дождавшись конца церемонии – раньше неудобно было уйти, – Клеточников, более не заходя на почту, так и не отправив писем, поспешил домой – подходило время принимать виноград.
Глава вторая
1Разговор с Винбергом вышел неожиданно, день, казалось, был для этого неподходящий. Винберг спешил, он приехал из Ялты на извозчике и, сперва намереваясь задержаться у Корсаковых, отпустил извозчика, а потом, вспомнив о каком-то неотложном деле в Ялте, заспешил в Ялту и попросил Клеточникова проводить его немного; они пошли и дорогой разговорились, и Винбергу пришлось отложить его неотложное дело.
Они вышли к Учан-Су, речонке, подобно Дерекойке бегущей с гор и отграничивающей низменную часть побережья Ялтинского залива со стороны Чукурлара, как Дерекойка отграничивала ее с противоположной, ялтинской, стороны. Выйдя к Учан-Су и более уже не торопясь, они не стали переходить на ту сторону, а пошли вдоль реки к морю, вышли к морскому берегу и побрели назад, к Чукурлару, по тропе, идущей над обрывом. Одна из пустынных бухт им приглянулась, и они спустились в нее. Бухта была аккуратной серпообразной формы с широкой намытой полосой мелкой гальки – прекрасный пляж, наполовину затененный высокой скалой, стоявшей в воде у левого края бухты, они искупались, а потом сидели на гальке в тени скалы и говорили.
– Вы, верно, догадываетесь, – начал Винберг, когда они вылезли из воды и вытерлись полотенцем, предусмотрительно захваченным Клеточниковым, рассчитывавшим искупаться на обратном пути, когда проводит Винберга, и расположились на сухом верху шуршащей галечной дюнки, обсыхая, а ноги оставались в воде, их обмывали накатывавшие прозрачные, как воздух, теплые изумрудные волны, – вы догадываетесь, о чем я хотел с вами говорить?
Перелом в их разговоре наступил, когда они только выходили к Учан-Су, и все, что Винберг говорил потом, пока они шли вдоль реки к морю и купались, было приближением к этому вопросу.
– Об Ишутине? – сказал Клеточников, понимая, что дело не только в Ишутине, что Винберг, внимательно следивший за ним на вечере у Корсаковых, угадал в нем, Клеточникове, нечто, что он, Клеточников, вовсе не спешил открывать, и потому Винберг и держал себя с ним так сдержанно в последующие дни, во время их прогулок по виноградникам Чукурлара, что угадал.
Винберг засмеялся.
– И об Ишутине, – сказал он с нажимом на «и». – Николай Васильевич, я человек прямой, бесхитростный, люблю во всем ясность, это во мне немецкое, хотя по воспитанию, образованию и языку я чистокровный русак, но неопределенность – мой враг, и поэтому буду с вами предельно откровенен, тем более что вы мне симпатичны и мне бы не хотелось потерять ваше расположение, а вы, как мне кажется, из той породы, что, напротив, не очень-то дорожит расположением других и уж менее всего людей неискренних?
Он сказал эту добродушно-лукавую фразу опять-таки для того, чтобы показать, что кое-что понимает в нем, Клеточникове, и более того, что именно понимает. Клеточников молчал, и он продолжал:
– На вечере у Корсаковых я наблюдал за вами и обратил внимание на то, с каким неудовольствием вы отнеслись к моему невинному вопросу о причинах вашего выхода из университета. Разумеется, – поспешил он прибавить, – разумеется, в этом факте, то есть в вашем неудовольствии, нет ровным счетом ничего такого, что давало бы мне повод и право ставить перед вами какие-либо вопросы, даже просто напоминать об этом. Напротив, я очень понимаю и признаю, что у каждого из нас могут быть свои маленькие тайны, которыми мы не желаем и не обязаны делиться с первым встречным. Да-с, и не обязаны. Притом вы и ответили на вопрос вполне удовлетворительно: вышли из университета по домашним обстоятельствам. Коротко и ясно. И я не стал бы теперь вновь возвращаться к этому вопросу, считая это нескромным со своей стороны, если бы… если бы не был убежден в том, что это в ваших же интересах. – Он секунду помолчал, интригуя, затем продолжал: – Дело, изволите ли видеть, в том, что в дальнейшем ходе беседы выявилось еще несколько чрезвычайно любопытных обстоятельств, которые настолько все запутали, что пытаться распутать сей клубок без вашего заинтересованного участия было бы по меньшей мере несправедливостью по отношению к вам.
– Какой клубок? – нахмурился Клеточников.
– Возможно, я не точно выразился, прошу меня извинить. Не клубок, разумеется, а вопрос. Единственно вопрос о вашем выходе из университета меня интересует. Но, – прибавил он и сделал многозначительную паузу, – но с этим вопросом я связываю и ваше затруднение, или, проще сказать, уклонение от ответа на другой мой вопрос: почему вы не примкнули к вашим радикальным друзьям? Вот и получается в некотором роде клубок-с.
Винберг умолк и с веселым выжидательным выражением уставился на Клеточникова. Клеточников вяло усмехнулся:
– Что же непонятного? Я объяснял. Не примкнул, потому что не сошлись убеждениями.
Винберг усмехнулся и подхватил, понес:
– Но в таком случае позвольте вам заметить, что это довольно странное несходство. С одной стороны, вы действительно объясняете, более того, торопитесь объяснить, будто вас кто подгоняет, что не разделяете этих убеждений, а с другой – рассказываете об Ишутине и его товарищах с таким пылом, будто и в самом деле хотите нас уверить, что они святые. С одной стороны, доказываете, что с Ишутиным вы почти не встречались, так, изредка в университете, а с другой стороны, излагаете его программу с подробностями, которые показывают, что вы были если не из самых близких ему, то, уж во всяком случае, из доверенных лиц. Наконец, сопоставление времени вашего выхода из университета, весна шестьдесят пятого года, и времени известного оживления подполья как в Москве, так и в Петербурге также наводит на некоторые мысли. Я уже не касаюсь здесь ваших отношений с Николаем Александровичем Мордвиновым, что само по себе вопрос! Какой из всего этого напрашивается вывод? Вывод один: вы были в отношениях с Ишутиным особенных, во всяком случае, гораздо, гораздо более близких, чем это можно было вывести из ваших слов. – Винберг оставил свой нарочитый, деланно обличительный тон и спросил с простодушной улыбкой: – Ну, скажите прямо, так ведь и было?
Клеточников ответил не сразу, помявшись, нехотя:
– Пожалуй.
– А теперь скажите: между этими особенными отношениями с Ишутиным и вашим выходом из университета имелась… ну, скажем, некоторая… связь, не так ли? Я правильно угадал?
Клеточников засмеялся. Он был смущен и озадачен этим натиском, но не хотел этого показывать. Винберг пристально за ним наблюдал. Секунду поколебавшись, отвечать ли, Клеточников все же ответил:
– Да, отчасти.
– Вот и расскажите, что это были за отношения, – с подчеркнутой бесцеремонностью сказал Винберг и лег на спину, закинув руки за голову, как будто и мысли не допускал, что Клеточников может не пожелать рассказывать.
Клеточников тоже лег на спину. Он подумал, вздохнул, усмехнулся каким-то своим мыслям и стал рассказывать. Вероятно, он и сам был не прочь вспомнить пережитое, быть может, искал собеседника, чтобы говорить об этом, – и с кем еще он мог бы об этом говорить, как не с Винбергом, одарившим его своей доверительностью, заявившим себя человеком основательным, способным слушать других?
– Вы угадали насчет Ишутина, – сказал он. – У нас действительно отношения были… особенные. То есть я помогал ему… на первых порах. Он рассчитывал через меня привлечь к конспирациям – это уже было в Москве, в университете – моих товарищей по выпуску из гимназии. Я уже говорил: из моего выпуска десять человек поступили в Московский университет. Он с ними не очень ладил, а я… имел некоторое влияние. – Клеточников усмехнулся. – Это еще от первых классов осталось, я по языкам хорошо шел, особенно по французскому, делал переводы за весь класс. И по математике тоже помогал многим, так что к моему мнению прислушивались. И вот я взялся подготовить их для ишутинской пропаганды.
– А почему за это взялись? Вы что же, к этому времени больше не спорили с Ишутиным, во всем с ним соглашались?
– Как сказать? – задумчиво ответил Клеточников. – Конечно, не во всем соглашался, но… Время было своеобразное. Осень шестьдесят третьего года. Крестьянские бунты, в Польше мятеж… В Москве все время кого-то арестовывают – социалистов, поляков… Газеты трещат о патриотизме. И вместе с этим в университете на нас, вчерашних гимназистов, обрушилась… да, обрушилась, иначе не скажешь… невиданная свобода. Здесь мы столкнулись с самыми неожиданными суждениями о предметах, о которых прежде могли только шепотом говорить. Все недовольны всем на свете и, главное, открыто об этом говорят. И притом еще ругают настоящие порядки за то, что нет той свободы, что была еще год назад. Конечно, через год и это исчезло, все эти остатки вольного духа, но тогда еще они были сильны, и на нас это действовало. По рукам ходили номера «Колокола». Кое-что мы и в Пензе читали, но здесь можно было с этой литературой познакомиться основательнее. Читали, конечно, «Что делать?», тогда еще новинку, все, что писали до недавних пор «Современник» и «Русское слово». И вот, когда Ишутин предложил помогать ему, я согласился. Почему нет? Мы все были социалисты, все сходились на том, что нужно что-то делать, хотя бы объединить студентов, которые разрознились в последнее время, завести кассы, товарищества, а там, глядишь, можно будет заводить и рабочие артели и ассоциации и через них пропагандировать социализм в народе. Все об этом думали, а Ишутин – действовал. Он пытался, как я уже говорил, составить тайное общество, которое и должно было через сеть тайных кружков объединять и организовывать радикальные силы. И я делал, что мог. Агитировал между своими, собирал деньги на ассоциации, выполнял разные его поручения. Ну, а потом… Потом между нами начались несогласия. То есть несогласия-то с моей стороны; он, пожалуй, так и не понял, почему я вдруг куда-то исчез. А я-таки потом исчез с его горизонта. Но это потом. Началось же с того, что в один прекрасный день я почувствовал, что мне трудно идти к моим землякам и побуждать их к действиям, на которые они, может быть, никогда бы сами, по своей воле, не решились; но они не могли мне отказать, потому что привыкли мне доверять, и вот – решались. И пусть дело-то пустяковое, скажем всего-то нужно убедить человека пожертвовать пять – десять рублей, и на предприятие-то очевидно прекрасное – на освобождение народа, а все-таки нехорошо.
Клеточников сел, чтобы удобнее было говорить, и продолжал:
– Ишутин этими сомнениями не мучился. Мне приходилось наблюдать, как он вербовал новичков. Я говорил, он был хороший оратор. Если, например, он пускался в рассуждение о том, как благородно пожертвовать всем состоянием и жизнью для общественной пользы, то человек, к которому он обращался, всегда охотно или, по крайней мере, поспешно старался сделать все, что требовалось. Многого не требовалось, однако и это немногое в тех условиях, в конце шестьдесят третьего – начале шестьдесят четвертого года, становилось делом рискованным, а мы все очень скоро научались распознавать, какие действия связаны с риском, а какие нет. И он не стеснялся втягивать людей в свои предприятия. Меня, конечно, занимало, что он при этом думал. Я осторожно выспрашивал. И однажды он мне изложил целую теорию на этот счет. Поскольку, сказал он, привлекать людей в радикальные кружки или требовать от них любой посильной помощи нужно для святого дела, а мы все сходимся в том, что есть для нас святое дело, и мы, пропагаторы, и те, к кому мы приходим и требуем помощи, а к Катковым мы не ходим… то есть идеалы у нас у всех одни, следственно, побуждать людей к рискованным действиям во имя этих идеалов не может быть делом дурным – это первое. Но это же нужно и им самим, каждому из тех, к кому мы приходим, в том числе и тем из них, кого мы вынуждены агитировать, понуждать оказывать нам помощь, в ком страх временно затмевает разум. Это нужно им потому, что они, хотя и запуганы Третьим отделением, все же продолжают желать исполнения святого дела, и хотя при этом желают, чтобы оно исполнилось как-нибудь само собой, без жертв с их стороны, но все-таки желают, стало быть, в этом их подлинный интерес. Но, спрашивается, как же исполнится святое дело, если все мы, каждый из нас, не будем участвовать в нем? Если наперед ограничим свое участие только теми действиями, которые заведомо неопасны? Если действовать – и рисковать, и дерзать – предоставим охранителям? Следственно, навсегда оставим надежды хотя когда-нибудь осуществить наш жизненный идеал? В интересах ли это агитируемых? Таким образом, освобождая их от страха, пусть и насилием, агитируя и понуждая, лишая их свободы выбора, мы тем самым даем им возможность действовать истинно, в соответствии с их подлинным интересом. Иными словами, названная «свобода выбора» не означает подлинной свободы, если человек выбирает под действием страха, но, обратно, кажущаяся несвобода распропагандированного есть подлинная свобода. Продолжая эту мысль, можно сказать, что и жертвы с их стороны, какими бы они ни были, в том числе и жизнь, отданная святому делу, также в их интересах… Убедительно, не правда ли? – вдруг спросил Клеточников с улыбкой.
– Любопытно, – уклонился от ответа Винберг, не найдя, что можно было бы на это возразить, а Клеточникову, как казалось, именно хотелось, чтобы он возразил. – Ну и как вы отнеслись к этому?
– Все же мне не подошла эта теория, – вздохнув, продолжал Клеточников. – Как бы то ни было, но понуждать людей делать то, к чему они в данную минуту не расположены, хотя бы и по неразумию, я не мог. Освобождать человека, каким бы он ни был, от его права и обязанности свободно решать, что бы он там и как бы ни решал, – нет, я не думаю, что это допустимо… Я знаю: это трудный пункт, скользкое место, – вдруг заторопился Клеточников. – Что такое свободное решение? Что такое подлинный интерес? Кто об этом интересе может лучше судить: сам человек – любой человек – или те, кто умнее, грамотнее, дальновиднее его? Разве, например, суждение о себе забитого крестьянина, раба, всегда справедливее и выгоднее для него, чем суждение о нем этих умнейших? Я об этом много думал, много… Это трудно решить. И все же… я не вижу, что можно противопоставить свободе человека, его праву и обязанности свободно судить о себе… Хотя… конечно, желательно, чтобы это была просвещенная свобода, свобода культурного человека… Ну и так далее, и так далее. Это, в сущности, к делу не относится, это особый вопрос, – скомкал Клеточников с неожиданным раздражением, сердясь на себя за что-то. – Тут еще случилось одно событие, даже не событие, так, штрих в отношениях с Ишутиным, что еще более отодвинуло меня от него… Вот вы предположили, что я был его доверенным лицом. Это верно, но с оговоркой, что таких доверенных у него было много, однако мы были, так сказать, на обочине, «рядовые», а «генералов», входивших в основной кружок, было немного, в то время человек семь – десять, впрочем, и позже, когда они соединились с петербуржцами и саратовцами, центр, по существу, оставался тот же…
– С саратовцами они соединились, кажется, через студента Христофорова, которому содействовал Николай Александрович Мордвинов? – перебивая Клеточникова, спросил Винберг, вкладывая в свой вопрос какой-то особый смысл, впрочем, может быть, просто напоминая о том, что и он кое о чем осведомлен сверх того, что можно было прочитать в газетном отчете о процессе.
Клеточников засмеялся:
– Да, содействовал, за что и лишился своего места в Саратове и вынужден был перебраться в Самару. – Он хотел было еще что-то прибавить о Мордвинове, но передумал и вернулся к Ишутину: – Так вот, центральный кружок оставался небольшим, и далеко не все, что обсуждали «генералы», становилось известно «рядовым». Но кое-что делалось известно, если кто-нибудь из «генералов» проговаривался. А Ишутин этим особенно грешил. И вот однажды он мне сказал, как бы между прочим, что, по уставу общества, который обсуждался «генералами» или уже был принят, я так и не понял, вступивший в общество не только не имеет права из него выйти, поскольку, вступая, обязался предоставить в его распоряжение все свое имущество и жизнь, и в случае самовольного выхода, измены или только намерения изменить должен наказываться смертью, но что решение на сей предмет, то есть лишать жизни или не лишать, может выносить единолично президент общества, наделенный неограниченной властью над членами. Кто был президентом, Ишутин не сказал, но тоном, каким это было сказано, давал понять, что именно он. Я не считал себя членом общества, никаких обязательств никогда ему не давал, тем не менее сказанное относилось ко мне. Мне это не понравилось. Его рассуждения о том, что нет гнусных средств в борьбе с гнусным общественным порядком, я и прежде слышал. Например, если нужно обокрасть или убить человека, положим, из-за денег, потребных для этой борьбы, то и воровство и убийство, даже если нужно убить ребенка или родного отца, нисколько не гнусны. Но одно дело, когда это говорится созерцательно, о некоем умозрительном человеке, и другое, когда имеют в виду тебя. Теперь и я ощутил себя в положении агитируемого, которого подстегивают, да не уговорами, а угрозами… Словом, я стал подумывать, как бы с ним развязаться. Тут кончился курс в университете, я съездил в Пензу, а Ишутин, как я слышал, все лето плавал по Волге, агитировал в народе. Я решил не возвращаться в Москву и перевелся в Петербургский университет. Ишутин, однако, и там меня достал, – с улыбкой сказал Клеточников. – Однажды в университете ко мне подошел молодой человек с саквояжем и сказал, что он из Москвы, только что с вокзала, приехал в Петербург по делам, мне будто бы известным, а ко мне его направил Ишутин, сказавший, что я его здесь жду, устрою и помогу в его делах. Все это были знакомые мне ишутинские мистификации. Я, конечно, ничего молодому человеку не возразил, устроить его устроил, но не у себя, а подальше от себя и в последующие дни старался не попадаться ему на глаза. Он, однако, еще раз меня изловил и потребовал, чтобы я составил списки моих товарищей по курсу, как по физико-математическому факультету, так и юридическому, на который я тогда переводился, и дал аттестацию каждому: кто каким духом дышит и какими располагает средствами. Это для того, чтобы, как в Москве, заводить между ними кружки и собирать деньги на ассоциации. Я попросил день на это, он согласился, мы расстались, и уж потом я постарался не свидеться с ним. Но через некоторое время я узнал, что сам Ишутин собирается приехать в Петербург, это было уже весной шестьдесят пятого года. Тут так сложились еще и другие обстоятельства: родители заболели, надобно было съездить в Пензу, да и отношение мое к университету, к учению, как, впрочем, к собственной персоне, к своему «подлинному интересу», – засмеялся Клеточников, – сильно сдвинулось. Словом, самое время было уехать, оставить учение, Петербург, конечно на время, и осмотреться, подумать… И я уехал в Пензу. Остальное вы знаете.




