
Полная версия
Грач. Назад в 90е Том 1
— С переплатой? — Повертел пачку в пальцах, принюхался к обёртке. — Вы меня обижаете. Пачка мятая.
— Не хочешь, не бери. Табака по городу нет, эта последняя. — Киоскёрша дёрнула платок под подбородком, хлопнула по кассе и отвернулась к газетам.
Я заплатил. Пачка была мятая, серо-голубая, с картой канала. Я положил её в карман бушлата рядом с Машкиными четырнадцатью рублями.
— Это чего, пропуск? — Бугай повёл носом и прищурился.
— Ключ. — Я похлопал по спрятанным папиросам и отступил от окошка. — Завтра подъём в шесть, Толян. В восемь без четверти мы у чёрного хода универмага.
— В шесть? — Он подхватил мешок обеими руками и приподнял, примеряясь к плечу. — Я же только из Арзамаса.
— В армии в шесть вставал? — Подтолкнул его плечом, кивнул на дорогу и усмехнулся.
— В шесть, — вздохнул Бугай, перекинул мешок на плечо и поёжился. — Только там кормили.
Глава 3
Весь день Бугай ел.
Он ел пироги с луком и яйцом, с капустой, пироги с повидлом. Мать сначала угощала его с радостью, как всякого голодного, потом с тревогой, потом с молчаливым ужасом.
— Ешь, Толя, ешь, — подложила она ему ещё угощение с луком и, покачав головой, проговорила: — Ой, господи, куда в него лезет.
— Спасибо, тётя Валя, — отхлебнул из чашки и поблагодарил: — Я со вчера не ел.
— Ты со вчера? Да ты, родной, со вчерашнего дня не ел, а сегодня с утра! — пододвинула она к нему полную тарелку и выдохнула.
— С утра автобус, тётя Валя. В автобусе не кормят, — откусил от капустного и пояснил.
Отец сидел во главе стола, в чистой рубашке ради моего дня рождения, и разглядывал руки Бугая, огромные, с ногтями как лопаты.
— Покажи-ка ладони, — звякнул чайной ложкой о блюдце, подпёр щёку кулаком и не мигал.
Бугай положил на скатерть обе.
— С такими лапищами в кузнецы. Или в литейку. Допуск по росту тебе сразу дадут. Ты чем занимался в Арзамасе? — изучал огромные ногти и заключил.
— Кролики, Павел Семёнович. Я по части кроликов, — оторвал кусок повидлового и доложил.
— Кролики, — повторил с уважением, как повторяют название редкого станка, потянувшись за ложкой. — А что за мор у них был?
— Не знаю. Легли, и всё. Три недели лежали, а я ходил, проверял. Я им сено менял, а они не ели, — вздохнул и взял ещё.
Машка сидела напротив и смотрела на нашего гостя как на аттракцион.
— Толик, а ты из автомата стрелял? — Машка нагнулась вперёд, так что вилка зазвенела о тарелку, и, подавшись к нему, ждала ответа.
— Стрелял. Из калаша. Три раза, — проглотил последний кусок и кивнул.
— Попал? — разломала пирог пополам Машка и уточнила.
— В молоко. Старшина потом сказал: «Бугаев, ты не стрелок, ты таран», — утёрся рукавом и хмыкнул.
— А танк видел? — отламывая себе корочку повидлового, поинтересовалась Машка.
— Видел. Он у нас в части в парке стоял, без гусениц, — дожевал и подтвердил.
— А правда, что в армии бреют налысо? — сдвинула в сторону чашку с чаинками сестра и задала вопрос.
— Правда. Меня в первый день побрили, и ещё раз. Парикмахер сказал, что у меня голова неровная, — почесал гость затылок и признался.
Мать хихикнула в фартук. Отец отправился в зал крутить антенну у «Рекорда» и спорить с телевизором: «Ну что ты мне рассказываешь, Горбач? Руками надо работать, а не языком! Ты мне про сахар скажи, а не про союз!»
— А куда вы с Даней завтра ещё затемно? — Машка надкусила капустный, облизала жирные пальцы и задала вопрос, которого я боялся. — Раз подъём.
— К Канавинскому мосту. На толкучку, — дожевал приятель и буркнул.
Пнул его под скатертью. Бугай подпрыгнул, поморщился и не понял, за что.
Машка уцепила ещё угощение, впилась зубами в румяную корку и замерла лицом к окну с очень внимательным видом.
— На толкучку. Ага, — уронила недоеденный кусок в тарелку сестра и обратилась к форточке.
— Маш, — звякнул я вилкой о край своей тарелки и позвал.
— Я ничего не слышала. Только проценты за молчание тоже бывают, — развернула к себе ещё половинку Машка и проговорила в окно.
Мне исполнилось двадцать. Мама испекла торт «Наполеон», двенадцать коржей, и воткнула в него две свечки, красную и жёлтую, других не нашлось. Я задул обе и загадал одно: чтобы этот стол и эти четверо за ним оставались такими же через год.
К девяти вечера Бугай, накормленный впервые за три дня, устроился на полу кухни у батареи «на минутку», подложил вещмешок под голову и уснул. Ноги в армейских сапогах перегородили кухню от порога до плиты. Мать явилась мыть посуду, споткнулась о сапог и вцепилась в скатерть, чашки звякнули.
— Данила, — она распрямилась, пристроила миску в сушку и повела плечом, будто сбрасывала усталость.
— Да, мам, — перестал ковырять вилкой в тарелке и повернулся к ней.
— Чужой пусть ночует у своих. Кухня шесть метров. Ты на диване. Нам четверым места нет, а пятый у плиты. — Она сунула мочалку под тонкую струю крана, закрутила ручку до шипения и согнала мочалкой воду с раковины.
— Мам, он не чужой. Он мне в армии жизнь спас. Своих у него сейчас нет: мать в больнице, дома холодильник пустой. — Я потеснил табурет, приподнял торчавшее голенище Бугая и отвёл к стене. Зимой восемьдесят девятого Толян выволок меня за шиворот из-под колеса «Урала».
— А мне что делать? Я на пятерых с одной получки не разорвусь. — Она выключила воду, утёрлась краем фартука и уставилась на вещмешок у батареи.
— Я буду за него платить. С первых денег. За еду и за постель, как за квартиранта. — Распрямился, сдвинул чашки в тесный ряд и набросил на них полотенце.
— С каких первых? — Она переступила через его сапог, подцепила ложку со скатерти и опустила её в сушку.
— С завтрашних. — Выдвинул табурет, но не опустился на него, а только придержал коленом, чтобы не скрипнул.
Она посмотрела на меня, потом на гостя. Он во сне улыбался и причмокивал: ему снилась сдоба. Вздохнула, длинно, так, как вздыхала, когда батя являлся с получки без половины получки, и ушла в прихожую; я услышал, как она лезет на антресоль и двигает чемоданы. Вернулась с раскладушкой. Старая, зелёный брезент, алюминиевые трубки, летом на ней спасались на балконе от комнатной жары.
— Раскладывай. И сапоги с него сними, он мне пол исцарапает. — Она зацепила край каркаса носком тапки, навалилась на ткань, и трубка щёлкнула о кафель.
Бугай очнулся от шума, упираясь локтями, моргая.
— Тётя Валя, я не надо, я на полу. В армии на голом спал, ничего. — Помотал головой, прижал вещмешок к груди и зажмурил глаза.
— Вот и отправляйся в свою армию, если на голом хочешь. А здесь человек спит на раскладушке. — Она вправила трубку в гнездо каркаса, навалилась на зелёную ткань и развела раму до упора.
Раскладушка уместилась между столом и дверью впритык, и дверь на кухню теперь закрывалась только наполовину. Мама бросила на неё солдатское одеяло из шкафа и ушла спать, не проронив ни слова. Разул его, он устроился поудобнее, раскладушка ахнула под ним и провисла до самого пола.
— Даня… Спасибо. — Натянул одеяло до самого носа, повернулся на бок и засопел так, что под ним дёрнулась ткань.
— Отдыхай. Ты теперь квартирант. С тебя долг. — Откинулся на спинку дивана, прижал затылок к подушке.
— Какой? — Освободил из-под одеяла нос, шмыгнул и согнул колени к животу.
— После подъёма узнаешь. — Завернулся в плед, повернулся к стене и сомкнул веки, но не спал: прикидывал, сколько банок вместит гараж.
Ключ от бокса висел в прихожей на гвоздике, возле батиных ключей от цеховой раздевалки. Забрал его в одиннадцатом часу, когда батя уже угомонился. Приятель спал на кухне, свернувшись; я разбудил его, помог подняться и кивнул на прихожую. Утром была закупка, и до неё нужно было освободить склад. Обулись и двинулись за дом.
Гаражный ряд начинался за нашей хрущёвкой и продолжался вдоль трамвайных путей: сорок кирпичных боксов с железными воротами, крашенными кто во что. Наш был четырнадцатый, серо-зелёный, с навесным замком. Фонари горели через пять боксов, снег с восьмого числа слежался и скрипел под подошвами. Над путями сияли крупные звёзды, как соль на чёрном хлебе.
Я открыл замок и отвалил створку. Внутри пахло бензином, резиной и старой олифой. Бежевый батин «Запорожец» ЗАЗ-968М упирался носом в стену; краска на задних крыльях облупилась. На полках из уголка теснились банки с краской и гвоздями, подшипники в промасленной бумаге, запасное колесо, а у задней стены находился ящик с инструментом. Над всем этим висела лампочка на проводе.
Я включил её и прикинул глазами. Три на шесть, высота два и четыре. Вагон влезет, если освободить бокс от машины, штабелевать до потолка и протискиваться сбоку в одну ногу.
— Снимаем полки, Толян. Жестянки в угол. — Я добрался до дальней стойки, очистил верхнюю полку от гвоздей, отвёрткой ослабил винты креплений и снял её с кронштейнов.
— А батя твой в курсе? — Помощник перехватил две банки нитрокраски за ободки и понёс к углу, лавируя между моими ботинками.
— Будет в курсе. — Я отцепил вторую доску с кронштейнами, стряхнул с неё пыль и прислонил к кирпичу.
— Когда? — Помощник замер возле запасного колеса и повернулся ко мне всем корпусом.
— Скоро. — Вытерся об штаны, подцепил подшипник в промасленной бумаге у ботинка и водрузил его на запасное колесо.
Через двадцать минут в углу выросла пирамида, и тогда в воротах появился свет.
— Это что? — Отец пришёл в валенках, в стёганой куртке прямо на майку, с фонарём «Летучая мышь» в руке; он вскинул его, посветил на освобождённые стойки, на пирамиду и на Бугая с нитрокраской в каждой руке, как с гантелями. Жена бодрствовала и сообщила, что сын прихватил ключ.
— Барахолку в моём боксе устраиваешь? — Повёл лучом по кирпичу, стукнул носком по нижней жестянке.
— Павел Семёнович, я аккуратно. Каждой жестянке её гнездо запомнил. — Он переминался, тарахтел железом и прижимал его к груди.
— Каждой он гнездо запомнил! Полки я варил сам, в цеху, каждую по уровню. С семьдесят девятого банки стоят как стояли. Кто тебе разрешил? — ослепил меня «Летучей мышью», переступил порог и встал между стеллажом и «Запорожцем», загородив мне дорогу.
Гараж принадлежал отцу. Он строил его в семьдесят девятом, с кооперативом, клал кирпич по выходным, а я таскал ему раствор в ведёрке. «Запорожец» он мыл каждую субботу и накрывал на зиму старым ватным одеялом. Он знал, где какая банка. Поведать правду, «батя, через пятьдесят два дня ты потеряешь книжку, а я хочу забить твой гараж товаром по старой цене», значило услышать смех. Или «иди отдохни».
— Батя. Через неделю увидишь. — Перехватил у друга нитрокраску, водрузил её на пирамиду.
— Что я увижу? — Опустив «Летучую мышь», провёл ладонью по пыльной перекладине; на ней осталась тёмная полоса.
— Дело. Если через неделю тут пусто, верну всё как было. Стеллаж на место, жестянки на место, «Запорожец» обратно. И никогда я его у тебя не попрошу. Никогда. — Подхватил последнюю жестянку, завершил пирамиду и отряхнулся курткой.
Посмотрел на меня, потом на гостя.
— А «Запорожец» куда? — Он качнул «Летучую мышь» и направил её в нишу за машиной.
— К торцу ряда, под брезент. Обметать буду сам каждое утро. — Махнул вдоль боксов и поправил замок на проушине.
— После подъёма, — повторил. Направил луч к носкам обуви, сплюнул и размазал плевок подошвой.
— Каждый раз. — Я кивнул и, согнувшись, проверил крепление нижнего кронштейна.
— А если дождь? — Наклонился к фонарю, поправил фитиль и снова распрямился.
— Укутаю от воды. — Подхватил кусок промасленной бумаги, скомкал его и отправил к инструментам.
— А если снег? Ты мне его откапывать будешь по очереди с этим, с большим? — Вскинул «Летучую мышь», ткнул ею в сторону помощника и сдвинул носком ведро.
— Буду. Мне не трудно. — Мой помощник пробрался внутрь, подхватил ведро и отнёс к запасному колесу, чтобы не мешало.
Павел Семёнович молчал. Фонарь качнулся, по кирпичу поехали тени. Потом он пристроил его на капоте, открыл дверцу «Запорожца». Перенёс фонарь с капота в салон, сел за руль. Машина завелась со второго раза, затарахтела, как швейная машинка в бочке, и выпустила синее облако. Сдал назад, осторожно, по сантиметру, вывернул и покатил вдоль ряда к торцу, туда, где боксы кончались и начиналась площадка у сормовского трамвайного кольца. Там он заглушил мотор, достал из багажника брезент, которым спасал дрова на даче от дождя, и укрыл машину по самые колёса, подоткнув края. Вернулся с «Летучей мышью», остановился у ворот, с ключом на кольце.
— Неделя. Как на спор. Не будет дела, восстановишь всё как было. По уровню. — Снял его с кольца, бросил мне и запахнул куртку на груди.
— По уровню. — Поймал и сжал в кулаке.
— Я проверю. — Зашаркал к дому, глубже запахнул куртку и заскрипел подошвами по насту.
— Даня, а чего будет к сроку? — Бугай приткнул нитрокраску у пирамиды, прислонился к запасному колесу и согрел дыханием окоченевшие костяшки.
— К сроку тут уместится вагон, Толян. — Повёл створку на себя и дождался, пока мой помощник освободит проём.
— Какой вагон? — Он выпрямился, отступил от порога.
— Со сгущёнкой. — Щёлкнул замком и спрятал железку в карман.
Он сглотнул, и мы отправились на ночлег в кухню. Было полдвенадцатого. Под брезентом у торца ряда темнел горбом батин «Запорожец», и на брезенте блестел иней от уличного освещения.
В шесть растолкал Бугая. Раскладушка под ним охнула, он дёрнулся, стукнулся головой о стол и скомандовал:
— Рота, подъём! — Он потёр лоб, спустил ноги на пол и нашарил сапоги.
Мама уже ушла в столовую, отец брился в ванной, скрёб станком по щеке и сопел. На плите стояла кастрюля с остатками вчерашних пирогов под полотенцем. Сунул ему четыре штуки, себе два.
— Куда в такую рань? — Перегнулся через косяк ванной с намыленной щекой, бритвой на отлёте, потом ополоснул лезвие под краном.
— По делам. — Завернул наш завтрак в полотенце, сунул его за пазуху и подтолкнул спутника в коридор.
— Неделя уже тикает. Гараж мой ты ещё не набил. — Ткнул бритвой в мою сторону, стряхнул пену в раковину и сверился с моим отражением в зеркале.
— Набью. — Открыл входную дверь, выпустил спутника на лестницу.
— Ты у меня не балуй. Ступайте уже, людей не пугайте. — Провёл бритвой по щеке, сморщился и махнул нам вслед.
Мы оказались на улице в темноте.
До универмага ехали трамваем с пересадкой, двадцать пять минут. Вагон катил пустой и промёрзший, в окнах висел иней, и кто-то проделал в нём круглые глазки, в которые пролетали тёмные дома. Попутчик доедал пироги и допытывался, как ему вести себя у начальницы.
— Ничего не говоришь, — цеплялся за холодный поручень и следил за домами в ледяных глазках. — Стоишь и стараешься быть большим.
— Я и так большой, — отозвался, дожёвывая последний пирог и вытирая жирные пальцы о бумагу. — Мне стараться не надо.
— Тогда просто замрёшь, — утопил кулаки в бушлате и пригнул голову.
— А если она спросит, кто я? — спросил он, перегнувшись ко мне через салон и заслоняя свет.
— Ответишь: «Я при нём», — подсказал я, щёлкнув костяшкой по заиндевелому стеклу.
— А я при тебе или при обуви? — уточнил он, выгнув брови и комкая ненужный кулёк.
— При деньгах. Все при деньгах, — отозвался я, усмехнувшись и кивнув на него.
В без четверти восемь уже серело. Универмаг, двухэтажное здание из жёлтого кирпича с витринами, в которых пылились мотки ниток и пустые вешалки, ещё не принимал покупателей. Мы обогнули его со двора. Во дворе громоздились порожние ящики, у стены приютилась дворницкая с кривой трубой, а у железной двери служебного входа находилась будка сторожа с горящим окном.
Из-под будки вылетела рыжая дворняга на цепи и бросилась на Толяна. Цепь дёрнула её назад в метре от его колен, собака вздыбилась на задние лапы и захлебнулась лаем. Толян отступил на шаг.
— Ну ты чего, рыжая? — Согнулся и показал ладони. — Я же свой, я кроликов знаю, — распрямился и отшатнулся ещё немного.
— Пальма! Цыц! — крикнул Иваныч, придерживая створку подошвой.
Из будки появился Иваныч: ватник, валенки с галошами, шапка, у которой одно ухо торчало вверх, как у пса с картинки в «Крокодиле». Он выглядел точно таким, каким я его помнил, только я помнил его моложе: в восемьдесят девятом ему было семьдесят, а сейчас семьдесят два, и он был крепче меня пятидесятипятилетнего.
— Куды? — остановил нас Иваныч, щурясь в проёме.
Я надорвал пачку «Беломора» у него перед носом, вытряхнул на ладонь пять папирос, ровных, с длинными гильзами, и протянул ему.
— К Римме Павловне, Иваныч. По делу. На склад мы не суёмся, — заверил я, ссыпая папиросы ему в горсть и загибая край пачки.
Иваныч оценил подношение, одну папиросу сразу пристроил за ухо, за то, которое торчало, остальные сунул в карман ватника и прихлопнул.
— Она в восемь без пяти, — предупредил он, качнув подбородком на будку и поправив шапку. — Раньше не суйся, она не любит, когда ей под кабинетом дышат, — добавил он, поманив нас к себе.
— Мы тихо, — заверил сторожа и уцепил спутника за рукав.
— Тихо он, — усмехнулся Иваныч, качнув подбородком на моего спутника. — Этого тихо не бывает. Цыц, зараза, — прикрикнул он на собаку, отпирая замок и пропуская нас.
Остаток пачки я спрятал обратно в бушлат: в этом городе у каждых ворот дежурил свой сторож, и у каждого сторожа были уши.
Коридор второго этажа пах мастикой и хлоркой. Дверь с табличкой «Директор. Згурская Р.П.» оказалась заперта. Мы притиснулись к перегородке. Друг сдёрнул шапку и мял её, как в военкомате. Через десять минут по лестнице поднялась Римма Павловна.
Причёска у неё вздымалась начёсом, залитым лаком и крашеным в каштан. Дублёнка с вышивкой по подолу облегала её как влитая. Золото сверкало на трёх пальцах. От неё пахнуло «Климатом», дефицитным, французским, тем самым запахом, который я ещё десять лет слышал в своём первом офисе, потому что она обедала со мной по четвергам и учила, как держать поставщика за горло одним пальцем. Ей было сорок восемь. Справа у рта чертилась одна морщина от привычки усмехаться, а левая щека осталась гладкой.
Она увидела нас и шага не сбавила.
— Вы к кому? Приём с десяти, — сказала она, перебирая ключи в сумке и глядя поверх наших голов.
— К вам, Римма Павловна. Купить хочу, — отлепился от перегородки и расправил бушлат.
— Что тебе? — спросила она, вставляя ключ в замок и поворачиваясь ко мне вполоборота.
— Сапоги, — произнёс я, чувствуя, как друг за спиной перестал комкать ушанку.
— Обувь, мальчик, сейчас хочет весь Горький. Какой нет, та втрое дороже, — засмеялась Римма, отпирая замок и блестя кольцами. — И живыми деньгами. Я тебя научу, если ты запомнишь: хороший товар сам себе цену знает, а глупый простак узнаёт её последним. Явишься в десять, по записи, — добавила она, уже исчезая в кабинете, спиной к нам.
Она уже пересекла порог, и весь этот разговор понадобился, чтобы отвязаться: ни у одного пацана в бушлате такой суммы не бывает.
— Седьмой и восьмой стеллаж в полуподвале, — произнёс я ей в спину, замерев у таблички. — Верхние полки, за коробками с галошами. Сорок коробок польских, на меху, тридцать седьмой — сороковой. В сентябре вы их списали на пересортицу: у половины размер на коробке с размером внутри не сходится. До весны их съест мышь или ревизия. Ревизия скорее.
Глава 4
Римма замерла на пороге. Потом добралась до стола и села, не расстёгивая дублёнки; сумку пристроила рядом. Посмотрела на меня, на Толяна с шапкой, которую он всё мял, и опять на меня.
— Ты кто такой? — Разглядывала меня, чуть склонившись набок.
— Грачёв. С Коминтерна. Покупатель, — назвался я, замерев за косяком и не сокращая расстояния.
— Откуда про склад слыхал? — поинтересовалась она, прижимая сумку локтем и барабаня кольцами по дереву.
— Земля слухом полнится, — скривился я и сунул кисти за отвороты.
— Земля, мальчик, полнится тем, что ей докладывают. Кто тебе докладывал? Ефим? — нажала она, подавшись вперёд и не отрывая от меня глаз.
— Ефим мне ничего не говорил, — возразил, качнув подбородком.
— Тогда кто? — потребовала она, откинувшись на спинку.
— Покупатель не выдаёт поставщика, Римма Павловна. Вы сами мне это скажете лет через двадцать, — произнёс я, помедлив и чуть улыбнувшись.
Она усмехнулась правой стороной рта.
Она прикидывала, и я видел, как у неё всё складывается: списанный товар, мёртвый запас, по которому к весне нагрянет ревизия и потребует акт на уничтожение. Акта нет, обувь есть. Пацану известно, где её хранят, значит, кому-то ещё тоже. Лучше сейчас живая наличность, чем в марте объяснительная.
— Сколько у тебя? — спросила она, выдвигая ящик и освобождая перед собой пятачок.
Я выложил на стол всё. Дембельские, трёшки, пятёрки, червонцы, аптечная резинка. Машкины четырнадцать рублей лежали отдельно, это был долг. Приятель вслед за мной вывернул карманы: восемнадцать копеек медью и пуговица. Из вещмешка он достал мятую пятёрку, сложенную вчетверо, последнюю, мать дала её на обратную дорогу.
Я присоединил пятёрку к пачке.
— Это всё? — усомнилась Римма, выгнув бровь и не касаясь купюр.
— Это всё живое, что есть, Римма Павловна, — ответил я, подтолкнув к ней пятёрку. — Остальное обеспечит наша торговля, — добавил я, не отрывая руку от клеёнки.
— Остальное, — повторила она, смахивая деньги в ящик и оставляя пуговицу перед собой. — Научу тебя, мальчик, одному правилу: «остальное» не считается. Считается то, что передо мной. Забирай. И чтобы я тебя в зале не видела, — закончила она, бросив пуговицу в ящик следом и задвинув его.
— В зале не увидите, — кивнул другу и отступил из кабинета.
— Даня, она ж пуговицу мою прикарманила, — прошептал он, наклоняясь ко мне и косясь на кабинет.
— Ещё получишь, — успокоил я, шагая к лестнице, спиной к собеседнику.
— Когда? — Догнал меня и задел шапкой перила.
— Когда ей правильно предложат, — перехватил створку и пропустил его вперёд.
В полуподвале было тепло и сухо, лампы дневного света гудели, и одна мигала. Стеллажи из уголка, крашеные серым, упирались в потолок. На седьмом, наверху, за штабелем коробок с чёрными галошами «Красный треугольник», теснились картонные коробки с надписью на польском, перевязанные крест-накрест бумажным шпагатом.
Перед седьмым стеллажом кладовщик Ефим, лысый, в синем халате, в очках на резинке, загородил нам дорогу животом.
— Вынос через меня. Без накладной не выпущу, — Ефим свёл большой палец с указательным и замер перед нами. — На лапу, — освободил переносицу от очков и уставился на меня.
Всё моё, до Бугаевой пуговицы, лежало у Риммы под замком.
— Ефим, мы сами, — зацепился подошвой за нижний кронштейн и сжал уголок.
— Сами не положено, — возразил он, качнув очками на резинке и переступив ближе.
— Директор в курсе, — ответил я, напрягая локти и нащупывая следующую перекладину.
— Директор мне не докладывала, — упёрся Ефим, следя за моими ботинками.
— Отчитывается перед вами или вы перед ней, мне без разницы, — бросил я, уже опираясь подошвами на доску. — Толян, держи Ефима, — добавил я, мотнув подбородком вниз.
— Как держать? — спросил он, переводя внимание с меня на Ефима.
— Вежливо. Просто рядом приткнись, — ответил я, сжав перекладину.
Толян потеснил Ефима, пристроился рядом, доброжелательно нависая. Ефим запрокинул лицо и замолчал.
Я полез ещё выше. Металл холодил и царапал кожу, доска прогнулась под коленом и выдюжила. Я снимал коробки с верхнего яруса по одной и подавал вниз. Он принимал их, как младенцев, а внутри шуршала папиросная бумага.
— Осторожно, — бормотал Ефим, переступая между разложенными коробками. — Осторожно, это польская кожа. Не бросай. Я за каждую пару отвечаю, — добавил он, следя за картонной поклажей.
— Вот и посчитаете, сколько отвечали. Вся партия, Ефим. Считайте, — спустился и отряхнулся.
— Вся партия, — выдохнул кладовщик, отступая от стеллажа и вытирая лысину платком; в голосе прозвучало такое облегчение, будто все пары он ждал списать сам.
Верёвку дал Иваныч, бельевую, серую, моток, за ещё одну папиросу, которую я пообещал ему назавтра. Мы связали товар в четыре стопки по десять и вынесли со двора мимо будки, мимо Пальмы, которая теперь только ворчала.
— Директору доложу! — крикнул Ефим, выбегая за нами и вцепляясь в железную ручку.
— Директор в курсе, — не оборачивался и балансировал поклажей на плече.
Остановка «Универмаг» оказалась совсем недалеко. В двадцать пять минут девятого подошла «единичка», мы втащили четыре стопки на заднюю площадку. Поклажа заполнила её целиком, пассажиры прижались к стёклам. Кондукторша преградила нам дорогу: тётка в валенках, в безрукавке поверх пальто, сумка с билетами на ремне наискось, как патронташ.









