Грач. Назад в 90е Том 1
Грач. Назад в 90е Том 1

Полная версия

Грач. Назад в 90е Том 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Грач. Назад в 90е Том 1

Глава 1

Кассирша провела карту повторно и повернула ко мне экран терминала.

— Заблокирована, мужчина. — Она ткнула ногтем в зелёную надпись, сопнула и заслонила терминал от меня.

— Проведите снова, — попросил я, прижимая свёрток к груди и подаваясь вперёд. — Она у меня с характером. Вдруг на третьей попытке передумает.

— Я её больше в терминал совать не буду. — Кассирша щёлкнула по экрану зелёным ногтем с блёстками, как по лбу бестолкового посетителя, и скривила рот. — Тут «отказ». Читать умеете?

— Дед, ты скоро? — Таксист перекладывал банку энергетика и поёживался в куртке. — У нас пересменка, а ты тут до утра возиться будешь?

— Минуту, — ответил я, не оборачиваясь, и сунул карту в кошелёк. — Человек именинник.

— Какой человек? — Таксист сунул энергетик за пазуху, скривился и подался ко мне.

— Тот, кого вы дедом назвали. — Я приподнял кекс и повернул к таксисту. — Самый дешёвый, с изюмом, себе на праздник беру, а карточка отказывает. Размах, сами видите, царский.

Другой таксист хмыкнул и увлёкся телефоном. Дедом здесь называли меня. Мне исполнилось пятьдесят пять, десятое ноября две тысячи двадцать шестого года, вторник, половина десятого вечера, заправка на выезде из Сормова, триста метров до родительского гаража.

Неделю назад сеть «Грачёвский», сто сорок магазинов от Нижнего до Казани, которую я строил три десятилетия, досталась Вадиму Лисовскому. К нему переметнулась и моя жена Жанна вместе со своими подписями, доверенностями и моими ключами от сейфа. Счета заморозили до окончания проверки, машину изъяли по лизингу, квартиру продал сам, чтобы закрыть поручительство, которое тоже подписала Жанна. Вадим позвонил мне в субботу.

— Даня, ну ты же сам понимаешь, — бормотал Вадим сочувственным голосом и щёлкнул зажигалкой на том конце провода. — Бизнес. Я ж тебе как брату, ты меня знаешь. Я раньше всех позвонил, не через юристов, не через Жанну. Сам. Слышишь? Сам!

— Жанну позови, — отрезал я и уставился в стену, прижав трубку к уху.

— Жанна занята. Она, ну… — Вадим шумно засопел, пошелестел бумагами и, понизив голос, продолжил: — Ты же понимаешь, Даня. Ты всё понимаешь, ты у нас умный. Давай без эмоций, давай как партнёры. Бывшие, но партнёры. Наутро пришлю тебе человека, он всё объяснит по пунктам, а ты подпишешь, и мы разойдёмся людьми.

Вадим умел продать одну пару джинсов троим клиентам и каждому внушить, что ему сделали скидку. Повесил трубку, не дослушав про пункты.

Положил кекс на прилавок, повернул его этикеткой к покупателю, как делал три десятилетия подряд, и вышел.

Гараж стоял в том же ряду, что и в моём детстве, только отстроенный заново: кирпич светлее, ворота другие. Старые сгорели в марте девяносто пятого вместе с отцом. Внутри стояли верстак из отцовских досок, раскладушка, газовая плитка на баллоне и банка из-под огурцов с гвоздями и шурупами. Банку он завёл ещё при Брежневе и кидал в неё копейки «на счастье». Я нашёл её после пожара в золе, закопчённую и целую, и поставил на верстак. Когда в двухтысячных пошли новые десятирублёвые монеты, я бросал в неё их по одной, на отцово счастье.

Высыпал содержимое на доски. Между гвоздями и шурупами лежали гайки, скрепка, пуговица от чьего-то пальто и жёлтые десятки. Выковыривал их пальцами, дул на каждую и клал на ладонь. Девять. Десятая закатилась под тиски, и достал её отвёрткой. Сто рублей ровно.

Кекс стоил девяносто восемь.

Без двадцати одиннадцать вечера я вернулся на заправку. Таксисты уехали. Она пересчитала монеты, сдвигая их ногтем по одной, и посмотрела на меня уже иначе, с любопытством.

— Ну и сколько же вам стукнуло, именинник? — Она оперлась локтями на прилавок и улыбнулась.

— Пятьдесят пять, — я выпрямился во весь рост и усмехнулся в шарф, показывая, что не скрываю.

— Ой. — Она порылась под прилавком, вытащила свечку-цифру, синюю пятёрку с остатками праздничной фольги, и положила на кекс. — Дарю. Пятёрка одна осталась, остальные цифры разобрали.

— Пятёрка мне как раз. — Постучал пальцем по свечке и проговорил: — Вторую цифру знаю.

— Ну хоть загадайте что-нибудь приличное, — крикнула она мне в спину, звякнув мелочью в кассе. — А то все про деньги загадывают.

Кекс я нёс в кармане пальто, как пирожок из школьного буфета, и придерживал рукой, чтобы не помять.

В одиннадцать поставил его возле банки, воткнул свечку и зажёг от газовой плитки. Из-под ворот тянуло, огонёк клонился к стене, распрямлялся и клонился снова. Я следил за ним и вспоминал отца: вот он у тисков, в телогрейке на майку, и говорил мне, двадцатилетнему:

— Иди в сварщики, Данила. Руками кормиться надёжно, а языком как повезёт. — Он закрутил тиски и сдул с них стружку.

— Батя, я торгаш, — отвечал я и ржал.

— Верните мне девяносто первый, — произнёс я вслух, как ему, и упёрся ладонями в верстачный обод, не касаясь свечи. Другого слушателя у меня не было.

И дунул.

Пахло тестом и жареным луком.

Открыл глаза. Надо мной висел потолок в жёлтых подтёках, с трещиной, похожей на Волгу у Сормова; её очертания впечатались намертво, глядел на неё каждое утро с первого класса до армии. Слева было окно с голубой рамой, форточка на зиму заклеена полосками газеты. Под щекой колол плед. Подо мной был кухонный диван.

Распрямился — и сам себе не поверил: легко, как в юности! Справа от позвоночника больше не торчала железная спица, мучившая меня десятилетие. Хоть в бараний рог скручивайся — ни прострела, ни привычного хруста. Изучил свои руки: молодая кожа, без пятен, костяшки сбиты ящиками, которые ещё недавно таскал в части. На табуретке у дивана — мой армейский бушлат без погон.

У плиты возилась мать.

Она носила косу вокруг головы и халат в мелкий цветок, а на локтях у неё белела мука. Она раскатывала тесто скалкой отца, которую он выточил ей в цеху, и напевала что-то из Пугачёвой. На полке над плитой стояла банка с мукой, рядом солонка в виде грибка. В сковороде шипел лук с яйцом.

Горло свело так, что не смог сглотнуть. Она умерла в две тысячи девятом, в больнице, которой я прежде купил томограф. Сейчас возилась у плиты, не замечая меня: живая, сорокатрёхлетняя, полная. От неё пахло тестом. До неё можно было дотронуться.

Добрался до отрывного календаря над плитой. «10 ноября 1991 года. Воскресенье. День советской милиции». Под датой мелким шрифтом — восход, заход и долгота светлого времени суток. Сорвал сегодняшний листок, хотя ещё рано, смял и принялся перелистывать календарь дальше: ноябрь — двадцать, декабрь — тридцать один. До второго января — пятьдесят два дня.

Второго января отпустят цены. Всё, что лежит в магазинах, подорожает за одну ночь, всё, что лежит на сберкнижках, превратится в бумагу. У бати на книжке лежали девять с чем-то тысяч «на Жигули». Одиннадцать лет он откладывал их из каждой получки и сидел над книжкой по воскресеньям, как над Библией. К весне эти сбережения стоили трёх пар сапог. Он тогда месяц ни с кем не разговаривал, ни с ней, ни со мной, ни с соседями за домино: приходил со смены, садился в зале и смотрел в выключенный телевизор.

А я в первой жизни пошёл учеником сварщика на верфь, потому что она сказала.

— Проснулся, именинник, — бросила она, не оборачиваясь: как всегда, почуяла меня, хотя продолжала раскатывать тесто, даже скалка не сбилась. — Завтра к восьми в отдел кадров верфи. С Семёновым улажено, тебя возьмут учеником сварщика, потом к отцу на участок. С армии вернулся — с дивана не встаёшь. Парню двадцать, а он лежит!

Вот оно, слово в слово. В прошлый раз я ответил «ладно» и подчинился.

Отец договорился, значит, сходил к Семёнову, начальнику отдела кадров, с которым заседал в одном профкоме, и сказал: «Мой-то оболтус созрел». Если откажусь, он окажется трепачом перед Семёновым, и за это будет молчать со мной неделю.

Подкрался сзади и обнял её за плечи. С тринадцати избегал этого, стеснялся. Она замерла со скалкой. Я припал к ней и постарался не всхлипнуть.

— Данила, ты чего? Ты заболел? — Она пощупала мой лоб тыльной стороной кисти и тревожно цокнула. На коже отпечаталась мука. — Горячий вроде. Ой, господи, именинник, а он заболел!

— Здоров, мам. Дай мне пару месяцев. До февраля. Сама увидишь зачем. — Не разжал объятий; потёрся щекой о цветастую ткань и замер, слушая, как она сопит.

— Пару месяцев, — повторила она, отложила скалку на край стола и вытерла руки о халат. — На что тебе столько? Папа Семёнову слово дал!

— На дело. — Я осторожно стряхнул с неё муку и пригнулся ближе, чтобы объясняться негромко, почти шёпотом.

— Какое ещё дело? — Она повернулась ко мне, предъявила только что слепленный пирожок, ещё сырой, с плетёным защипом. — Ты мне скажи, это законно вообще?

— Я не грабить иду, мам. Торговать. — Чуть притянул её к себе и покачался вместе с ней, совсем как маленький, которого не гонят прочь.

— Торговать, — выдохнула она и осела на табуретку. — Ой, господи. Он узнает, из дома выставит. Он же на торгашей смотрит как на…

— Знаю как. — Прикусил губу и согнулся вслед за ней, по-прежнему не размыкая объятий.

— Ну и? — Она беспокойно заёрзала, поправила скомкавшийся халат у груди. Растерялась: сын обнимал её впервые с тринадцати и просил о чём-то, чего она не понимала. Это было заметно даже по тому, как осторожно она берегла сырой пирожок: лишь бы не раздавить.

— Ну и сам с ним объяснюсь. — Я отпустил её и попятился к кухонному дивану, давая наконец заняться выпечкой.

— Сам объяснишься, — согласилась она, приподнялась и уложила пирожок на противень. — Сегодня. А сейчас умойся и садись, сырники остынут.

Значит, разговор с ним сегодня.

В полдень под окнами застучало домино.

Доминошный стол стоял под тополем у второго подъезда, знакомый с детства: толстые доски, жестяная обивка по краю, четыре лавки. Снег смахнули рукавом; на морозе, в минус пять, особенно звонко щёлкали чёрные прямоугольники. Зимнее солнце зацепилось за соседний дом, тень тополя перечеркнула двор. Батя сидел в телогрейке поверх свитера, с седыми усами щёточкой. Кисти красные от холода, в мелких точках ожогов от сварки, даже в праздник не смоешь. Против него Лёва Жуков с первого этажа, товарищ по этим посиделкам уже три десятилетия, в неизменной кроличьей ушанке. Дополняли компанию мужики из дома напротив. Лица обоих сохранились в памяти, имён уже не было.

— Рыба! — Лёва треснул костяшкой по жести, привстал и победно замахал свободной рукой.

— Какая тебе рыба? — фыркнул батя, подвигая к себе фишки пальцами, и не поднял глаз. — У меня шестёрка на руках. Ты куда смотришь, Лёва, у тебя глаза на затылке?

— У тебя дубль зажат, Паша, я же вижу. — Лёва сдвинул ушанку на лоб и наклонился, разглядывая его руку.

— Я его держу до конца, и правильно делаю. Допуск должен быть у человека. — Отец пригладил усы ладонью, подтянул телогрейку и хлопнул фишкой по доске.

Я подошёл к игравшим мужикам. Он поднял голову и снова опустил взгляд на столешницу. Мне нужна была точная сумма: весь мой расчёт шёл от цифры.

— Книжка на «Жигули» жива? — Опёрся локтем на край, не касаясь фишек, и спросил негромко.

— Ишь. — Он буркнул, подгрёб к себе дубль и придавил его, словно я за ним и явился. — Армейский спекулянт проснулся. К моему добру прицениваешься?

Соседи хмыкнули. Лёва стянул ушанку на затылок и подмигнул мне.

— Паша, у тебя ж на «Жигули» лежит. Покажи сыну книжку, пусть облизнётся. — Лёва подсел к нему и насмешливо выпятил живот, изображая богатого хозяина.

— Девять тысяч четыреста. — Он перебрал свои костяшки в ладони и накрыл их второй ладонью. — И не твоего ума дело.

Обращался он к Лёве, а буравил меня. Сейчас, при свидетелях, тему запечатывали наглухо. Начни спорить — проиграю публично, а назавтра все во дворе будут судачить, что Грачёв-младший нацелился на семейные накопления.

Повторил про себя: девять тысяч четыреста.

Лёва проиграл партию, крякнул, выгреб костяшки и отлучился разминать ноги. Освободившееся место занял я. Отец посмотрел на меня с такой обидой, будто я примостился у него на коленях.

— Играть-то умеешь, армия? — Он подбросил фишку, поймал её и прищурился.

— Сейчас покажу. — Я пододвинул к себе горку костяшек и перебрал их.

— Ты покажи, а я посмотрю. Руками надо работать, а не языком. Ходи. — Он проговорил это, откинувшись назад, стукнул по краю жести и мотнул головой на доску.

Костяшки были холодные и гладкие, чёрные с белыми точками. Я держал их и помнил каждого за этим столом, и отцовскую привычку держать дубль до последнего, чтобы закрыть конец. Мужик с золотым зубом считал очки губами, и по губам было видно, сколько у него осталось. Второй, в очках, ходил с той масти, которую ему только что подкинули, от жадности. Я играл тридцать пять лет, а для них прошёл один день.

Через десять минут поставил шестёрку-пусто на правый конец, и ходить стало некому.

— Рыба. — Я обвёл компанию взглядом и отклонился, освобождая всем обзор. — Считаем.

— Как рыба? — Отец вскинул голову, откинул телогрейку на груди и переспросил: — У меня же шестёрка была!

— Была. Она у тебя осталась, вот и прибавляй её себе в очки. — Я сгрудил свою кучку и указал на запертый дубль.

Считали вслух. Он считал медленно, перебирая домино. Я своих не считал, знал сумму. У меня выходило меньше всех. Я сгрёб все фишки в кучу посреди стола и заговорил так, чтобы слышали все трое и Лёва за спиной:

— Про книжку поговорим, когда я свои деньги на стол положу. — Отпустил фишки, откинулся назад.

Лёва присвистнул и сдвинул ушанку на самый затылок. Тот, что с золотым зубом, стукнул костяшкой по столу, как ставят печать.

— Во даёт! Паша, он тебя на слабо берёт! — Мужик с золотым зубом захохотал и ткнул в меня пальцем.

— Не на слабо. — Я придвинулся к нему и сбавил голос. — На цифру. Батя, скажи, сколько лет ты копишь.

Глава 2

— Я тебе скажу, — начал он, осёкся и медленно сомкнул рот.

Не засмеялся. Изучал сына дольше, чем полагается во время игры. Под усами ходили желваки: слова уже были готовы, требовалось решить, какие произнести вслух. Насмешка пропала.

— Положи, — проронил он и припечатал ладонь к потёртой поверхности.

Затем коротко кивнул — так принимал работу у мастера другого участка.

Кроме книжки, дома имелись мои триста дембельских: связка трёшек и пятёрок под аптечной резинкой, во внутреннем кармане бушлата. За стеклом серванта — хозяйственный конверт. Мать могла назвать его содержимое до копейки, туда соваться нельзя. Зато у Машки в комнате, на столе у окна, красовалась копилка-свинья: белый фаянс, розовые уши, ни одного подозрения насчёт родного брата.

Выдернул резиновую затычку из донышка. На кровать посыпались двадцатики, пятнадцатики, гривенники, медь и две мятые трёшки, свёрнутые трубочкой под узкую щель. Распределил добычу кучками по достоинству. Четырнадцать рублей ровно.

— Грабёж среди бела дня. — Машка возникла в коридоре, упёрла кулаки в бока и грозно заслонила выход.

Двенадцать лет, две косы разной длины: одну в прошлом месяце подожгла об газ. Щербинка между передними зубами — через неё сестра свистела громче всех дворовых мальчишек.

— Вклад. — Ссыпал мелочь в горсть, позвенел ею и возразил: — Беру у тебя четырнадцать в оборот. Отдаю вдесятеро.

— Какая ещё затея? — Машка нависла над добычей, вытянулась на цыпочки, чтобы выяснить, всю ли её казну я присвоил.

— Торговое. Пока тебе знать рано. — Сжал мелочь в кулаке и качнул головой.

— Маме скажу, что ты мою свинью распотрошил. — Машка подалась вперёд, ткнула в мою горсть.

— Скажи. — Я подбросил мелочь, будто показывая фокус, поймал и высыпал на покрывало. — Получишь свои четырнадцать и ни копейки сверху.

Она прищурилась. Это мой прищур, я видел его в зеркале с пятнадцати. Губы шевельнулись: четырнадцать вдесятеро.

— Сто сорок. — Загнула палец, покосилась на свинью на покрывале. — И бумажку, чтобы не отвертелся.

— С распиской. — Я шагнул к столу, нашёл шариковую ручку и положил перед собой.

— По-взрослому. С печатью. Как у папы на работе. — Машка подошла следом, разгладила на столе фантик и ткнула в его угол.

Всё моё хозяйство тогда состояло из трёхсот рублей, бушлата и головы, в которой лежал весь мой опыт из будущего. Печати среди имущества не было. Пришлось выкручиваться. В ванной с полки извлёк «Шипр», отцовский, который он берёг по праздникам, и вытащил пластмассовую пробку с рифлёным торцом. Тут же — мамина губная помада, морковная, в золотистом тюбике, почти стёртая. Мазнул ею по рифлению.

— Помада мамина! — Машка метнулась к ванной, забарабанила по двери и возмутилась: — Она тебя убьёт!

— Ей эту помаду давно пора менять, я оказываю услугу. — Повернул тюбик к свету и оглядел красный торец пробки.

— А «Шипр»? — Сестра заглянула из коридора, сморщила нос и шумно принюхалась.

— «Шипр» цел. Пробка не считается. — Поставил флакон на полку, но оставил пробку в руке.

— Считается! Ты отцу скажешь? — Машка вцепилась в косяк, тряхнула короткой косой и стиснула зубы.

— Скажу, когда верну пробку на место. — Я вышел из ванной, пронёс рифлёную печать торцом вверх до её комнаты и вернулся к столу.

На столе у Машки валялись фантики, она их собирала. Взял «Мишку на Севере» с белым медведем на льдине, разгладил ногтем и на белой изнанке написал шариковой ручкой: «Взял у Марии Павловны 14 р. Вернуть вдесятеро. Д. Грачёв». В правом нижнем углу прижал окрашенный торец. Оттиск вышел круглый, красный, рифлёный по краю, настоящая печать.

Она взяла расписку двумя пальцами и поднесла к окну. Читала долго. Потом подняла на меня глаза поверх бумажки.

— А проценты за время? — Машка прижала расписку к стеклу, посмотрела сквозь неё на свет и нахмурилась. — Если ты год тянуть будешь, мне что, так и ждать?

Я чуть не хмыкнул, но она смотрела на меня поверх расписки так серьёзно, что я прикусил язык.

— Проценты за время берут, когда срок длинный. Давай срок короткий. — Я постучал костяшкой по кромке стола и убрал руку.

— Короткий — это какой? — Машка покачала распиской передо мной и посмотрела поверх неё.

— Вдесятеро за всё, и срок до завтрашнего вечера. — Загнул палец и дотронулся до красного оттиска.

Она уставилась на меня, и губы снова зашевелились: всего к завтрашнему вечеру, столько денег, завтра.

— А мои четырнадцать вернёшь, если дело не получится? — Она нахмурилась и тревожно ощупала кофту у груди.

— Твои деньги верну. Без процентов за время. — Собрал с покрывала мелочь и пересчитал: не затерялось ли чего в складках.

— Идёт. Только попробуй забыть. — Она кивнула и грозно притопнула.

Она спрятала расписку в карман кофты и прижала его. Я ссыпал её вклад в карман бушлата отдельно от дембельских. Потом она постучала по карману, где хранилась бумажка.

— Вечером у подъезда. Опоздаешь — будет тебе «проценты». — Она отступила от меня, приблизилась к опустошённой хрюшке и присела возле неё.

Девочка с одной обгоревшей косой назначила мне срок. Закончив беседу, поставила копилку-свинью обратно на стол у окна, дырой вниз.

Мне нужны были напарник и капитал. Одному мне не унести всю партию сапог, а трёхсот не хватало на весь товар даже по той цене, по которой, по моим прикидкам, Римма могла его отпустить. Количество коробок помнил ещё из первой жизни.

Вспомнил Толика Бугаева, армейского друга: два года вместе служили в одной роте под Мулином. Вымахал он на два метра и был добрый — с такой добротой, с какой в нашей роте не знали, что делать. Жил в Арзамасе, а у его родителей за домом стояли сорок клеток с кроликами. Я решил занять у Толяна: с кроликов можно было выручить наличные.

Надел бушлат и пошёл к автомату у гастронома. У соседей Бугаевых в Арзамасе был телефон, номер знал, потому что в первой жизни звонил по нему в девяносто четвёртом, когда Толян женился.

Переступил порог подъезда — и застыл.

На лавке, напротив площадки для домино, сидел Бугай. Солдатская шапка, розовые от холода уши, пятнистая шинель без погон на плечах, вещмешок у ног. На коленях — жестянка из-под кильки. Он обхватил её и изучал пустое донышко.

Толян поднял голову, увидел меня и встал. Сначала поднялись колени, потом разогнулась спина, потом он выпрямился весь, как подъёмный кран. Забыл, какой он большой.

— Даня! — Бугай шагнул навстречу, раскрыл объятия и рявкнул на весь двор.

Бугай обнял меня. Рёбра хрустнули, все по очереди, сверху вниз. Подбородок вжался мне в макушку, и запахло шинельным сукном, промёрзшим на ветру.

— Я к тебе, — Толян прижал меня крепче, наклонил голову и прогудел мне в ухо. — Выручай.

— Толян, пусти, я дышать хочу! — Молотил кулаками по его спине, как по броне, попытался вывернуться и засмеялся.

Бугай разомкнул хватку. Я отпрянул, окинул его целиком и уже не смеялся. Серое лицо, торчащие скулы. В части-то у него были щёки.

— Ты откуда? — Я перевёл дыхание и поправил сбитый бушлат.

— С Арзамаса. Утренним автобусом. — Толян уселся обратно, аж дерево скрипнуло; удобно зажал жестянку и зацепился за ободок. — У бати завод встал, в сентябре ещё. Кроликов летом мор выкосил, всех до одного. Мамка в больнице. Трое суток хлеб с водой ем. Думаю: к Грачу, у Грача голова. Займи, а? Рублей пятьдесят. Я отдам.

— А сколько у тебя сейчас? — Присел я на корточки, заглянув в жестянку, и тронул отворот его шинели.

Он вывернул карман. На ладони лежало восемнадцать копеек медью.

Я примостился возле него. Кредитор из Бугая не получался: голодный, без гроша. Приютить — лишний рот в двухкомнатной хрущёвке, где мать кормит четверых с одной зарплаты повара и одной мастера. Спровадить в Арзамас — тоже нельзя. Только предложи, и он ответит: «Ну ладно, Даня», поплетётся на автобус. С него станется.

Глянул на его плечи. Шинель висела на них, как брезент на «Запорожце».

— Вот что, Толян. Занимать не будем, будем зарабатывать. Вдвоём. Твои плечи, мои триста дембельских. — Я повернулся к Бугаю и хлопнул его по колену.

Толян глядел на меня. Потом медленно расплылся в широченной улыбке.

— Годится. — Бугай подышал на пальцы, разминая их. — А чего делать?

— Сапоги брать. — Ответил я, постучав по лавке между нами и взглянув на его вещмешок.

— Какие сапоги? — Он придвинулся поближе, упёрся локтями в колени и замер.

— Польские. На меху. — Я подался вперёд, понизив голос. — Сорок пар, у директорши Сормовского универмага, Риммы Павловны, в полуподвале на складе. В сентябре их списали на пересортицу: кладовщик напутал при приёмке, и у половины размер на коробке не совпадает с размером внутри. Лежат с тех пор, ждут ревизии или мыши. Я их куплю за свои деньги, если окажусь у Риммы сейчас, пока она не придумала, куда их деть.

— Директорша? — Толян уставился на меня, как на контуженного, и почесал затылок через шапку. — Даня, да она нас с порога выставит. Там собака, там сторож, там вахта. Кто мы? Дембеля в шинелях.

— Семь раз отрежь, один отмерь, Даня, — Бугай засопел, принялся тереть собственные мозоли, словно и сам поражался своей мудрости. — А ты хочешь сразу отрезать директоршу.

— Отмерить, Толян. Семь раз отмерь, один отрежь. — Я хлопнул его по плечу, поправил воротник и усмехнулся.

— Вот я и говорю. Значит, зайдём чёрным ходом? — Он встал, подхватил мешок и, разворачиваясь к дороге, спросил.

— А собака? — Он перехватил мешок поудобнее и огляделся.

— Собака Пальма. С ней договоримся. — Я опустил руку к карману бушлата и нащупал монеты, но вынимать не стал.

— Как? — спросил Бугай, притоптывая на морозе и кутаясь в воротник.

— Через сторожа. Его зовут Иваныч, он берёт «Беломор». — Я загнул палец и кивнул на угол Коминтерна.

К Римме Павловне Згурской двое пацанов с улицы с парадного хода не попадут: до кабинета их не пустит ни вахтёрша, ни секретарша, ни сама Римма. Закрыл глаза и увидел двор магазина: будку сторожа, рыжую собаку на цепи, старика, у которого одно ухо на шапке всегда торчит вверх. В восемьдесят девятом, до осеннего призыва, бегал к Римме с чёрного хода за джинсами для одноклассников, меня туда провёл кто-то из знакомых, и я всегда приносил Иванычу пачку «Беломора». За «Беломор» он открывал дверь к складу и отворачивался.

— Пошли, — сказал я и первым шагнул от лавки.

— Куда? — Он догнал меня в пару шагов и зашагал рядом.

— За пропуском. — Я указал на синий киоск у перекрёстка и ускорился, согреваясь на морозе.

На углу Коминтерна синел «Союзпечать» с облупленной табличкой. За стеклом теснились газеты, открытки с Ельциным, спички и сигареты. Киоскёрша в пуховом платке извлекла из-под прилавка пачку «Беломорканала» и объявила цену с переплатой.

На страницу:
1 из 4