
Полная версия
Князь революции: аристократ против империи
Больше он ничего не прибавил. Петров вообще говорил мало.
Из Нижнего пароход «Купец» пошёл вниз по Волге.
Под вечер солнце садилось за луговой берег, вода стала розовой, потом медной, и Пётр, стоя у борта, вдруг увидел Серену — узкую речку под окнами никольского флигеля, ивы над ней, мостки, где бабы колотили бельё вальками. Ничего похожего на Волгу. И всё-таки он видел именно её.
«Да, Никольское дорого по воспоминаниям детства, — записал он ночью, — а оно, как и всякое детство, не было безотрадным при всей гадости, которая окружала меня».
Вспомнил и Лиду — «милое создание». Но, перечитав строку, заметил, что вспоминает её уже не так, как неделю назад, и не стал ничего прибавлять.
Утром 31 июля пришли в Казань. Потом «Купец» свернул в Каму.
На каждой пристани Пётр сходил на берег. Он теперь был корреспондентом «Современной летописи», и всё, что он видел, надо было увидеть так, чтобы потом можно было рассказать. Под Елабугой ночью в полях горели сотни огней, будто там стояло лагерем целое войско. Оказалось, крестьяне обжигали гипс, которого полно в береговых обрывах, на алебастр. В Сарапуле, городе сапожников, он заходил в мастерские, где за низкими верстаками сидели по пять, по восемь человек, и спрашивал, сколько пар выходит в неделю и почём их берут скупщики. Сапожники отвечали охотно и с усмешкой: барин в чёрном мундире с красным воротником, а спрашивает, как мужик на ярмарке.
Пермь встретила его тишиной.
Такой тишины он не слышал ни в одном городе. Широкие улицы, большие казённые дома, пустые площади — и ни души. «Невыносимая тишина и безлюдье», — записал он.
Тишину нарушал только звон.
Сначала он не понял, что это. Звон шёл с окраины, глухой и мерный, как будто кто-то вёл по мостовой цепь. Потом из-за угла показалась серая колонна. Партия ссыльных шла на этап: человек сто в серых халатах, с бритыми наполовину головами, в ножных кандалах, подвязанных к поясу бечёвкой, чтобы не били по щиколоткам. По бокам шли конвойные с ружьями. Сзади тянулись телеги с бабами и детьми — семьи, шедшие в Сибирь за мужьями.
Пётр стоял на тротуаре, пока партия не прошла. Сколько ни видел он потом этих партий, этот первый звон остался в памяти отдельно, как первая порка Макара.
В Перми партии стояли подолгу — для поверок, расчётов, пересчёта. Он заметил то, чего не ожидал. Из местного острога навстречу партии выходили арестанты, свои, пермские, и несли в больших ушатах на шестах щи. Ставили ушаты у этапной избы, и проходящие садились вокруг с деревянными ложками. Конвойный унтер не мешал: так было заведено. Пётр видел, как один из пермских, рыжий, с клеймом на лбу, разливал щи по чашкам, а потом отдал свой кусок хлеба старику из партии, который не мог жевать — у него не было зубов.
— Это кто же им велит? — спросил Пётр у конвойного.
— Никто не велит, ваше благородие. Так водится. Они сами — вчера шли, завтра опять пойдут. Острожные, они друг дружку знают.
В торговый день, ровно в полдень, — не утром, а именно в полдень, когда на площади больше всего народу, — мимо окон гостиницы с барабанным боем проехала позорная колесница. На ней был врыт столб, к столбу привязан человек с доской на груди. Народ расступался и молча смотрел.
Обе вещи — щи в ушатах и колесница со столбом — он записал рядом, в одном абзаце, и так и отослал. Первое письмо «На пути в Восточную Сибирь» было датировано 6 августа. Две страницы — Владимир в вишнёвых садах, Нижегородская ярмарка, Кама, Пермь. Подписи с титулом под ним не было: так он уговорился с Леонтьевым.
В тот же день он написал Саше: «Сейчас отправляю письмо Леонтьеву, недельки через три по получении этого письма зайди в редакцию и справься, напечатают или нет». Деньги, если заплатят, — брату. Саша сидел без отцовского содержания, а Петру на Амуре, рассуждал он, деньги нужнее будут не скоро.
Это было первое из двадцати трёх писем. Никто тогда не знал, что их будет двадцать три, и меньше всех он сам.
От Перми поехали на перекладных, в тарантасе.
Тарантас был собственный, купленный ещё в Москве, — большая плетёная корзина на длинных дрогах, без рессор. Длинные дроги должны были смягчать толчки. Смягчали они плохо. Дорога за Пермью была выстлана крупным плоским камнем, и ямщик ещё на станции предупредил:
— Тут, барин, все зубы выколотишь.
Выколачивало действительно все. Петров, привыкший к телегам, держался молодцом, а Пётр через час уже сидел, вцепившись обеими руками в края корзины, и всё равно смотрел по сторонам, потому что впервые в жизни видел горы.
«Целый день тащились по горам, — записывал он на станциях. — Горы и леса… Наконец, вдали показалась главная цепь гор: синеватою грядою тянулась она перед глазами. Огромные леса покрывали её…»
Он ждал чего-то вроде Альп — острых вершин, снега, обрывов. Урал оказался другим: длинные, плавные, лесистые валы, один за другим, как застывшие волны. Тарантас взбирался на подъём, долго полз по гребню, спускался — и впереди вставал следующий вал. Где же сам хребет? — думал он. Через несколько лет, над картами Восточной Азии, этот вопрос вернётся к нему в другом виде, и ответ на него станет главным открытием его научной жизни. А пока он просто удивлялся.
На перевале, у дороги, стоял столб светло-серого мрамора, обнесённый оградкой. Рядом — избушка сторожа. На одной стороне столба было выбито: «Европа». На другой: «Азия».
Петров долго разглядывал столб.
— А вот, ваше сиятельство, памятник какой-то, что ли?
Ямщик обернулся с козел и спокойно пояснил:
— Да это Уральский хребет.
Петров посмотрел вокруг — на такие же лесистые валы, как те, что они проехали утром, и как те, что лежали впереди, — и ничего не сказал. Видно было, что хребет он представлял себе иначе.
Пётр вышел из тарантаса, сел на камень и зарисовал в тетрадь столб, оградку и избушку сторожа. Потом обошёл столб кругом. С одной стороны Европа, с другой Азия. Шаг — и ты в другой части света. Он сделал этот шаг, и ничего не случилось. Та же трава, тот же ельник, тот же ямщик поправляет чересседельник.
— Пётр Алексеевич, — спросил вдруг Петров, когда тронулись (он путал «сиятельство» и «Пётр Алексеевич», смотря по настроению), — а в Азии господа есть?
— Чиновники есть. Начальство есть. А помещиков, говорят, нет.
— Как же нет?
— Так. Крепостного права здесь никогда не было.
Петров подумал.
— А кто ж тогда у них за порядком смотрит?
Пётр не нашёлся, что ответить, и засмеялся. Вопрос был, в сущности, тот же, который задавал себе весь Петербург, только без французских слов.
За перевалом дорога пошла под гору. «Белые колокольни на горизонте; впереди пологие спуски восточного склона, кругом невообразимые леса… — записал он вечером. — Мы въехали в Азию физическую».
Екатеринбург оказался совсем европейским городом — каменные дома, заводы, шум. «Город живущий и живучий», — написал о нём Пётр. Когда-нибудь здесь пройдёт сибирская железная дорога. Её ещё не было даже в проектах, но он был уверен, что она будет.
За Тюменью началась Тобольская губерния, и Пётр понял, что такое настоящая дорога.
На десятки вёрст тянулись бревенчатые гати среди болотистого леса. Брёвна, положенные поперёк, давно сгнили и разошлись, между ними стояла чёрная жижа. Лошади вязли по брюхо, тарантас подпрыгивал на брёвнах, как мячик, и Петров, крестясь, держал хозяйский чемодан с книгами обеими руками. Мелкий березняк по сторонам, кочки, болотная вода, комары тучей. Одна станция походила на другую, и между ними — та же гать.
Но на станциях его ждало удивление.
Чисто. Везде, на каждой станции, необыкновенно чисто: выскобленные добела полы, вымытые лавки, полотенца на гвоздях, самовар, который ставили, не дожидаясь приказа. Избы большие, рубленные из толстого леса, крепкие, аккуратные, с резными наличниками. Люди сытые, рослые, спокойные. Никто не кланялся в пояс, никто не снимал шапки за версту, как в калужских деревнях. С ним разговаривали прямо, глядя в глаза, — уважительно, но как равные.
«Чем объяснить это довольство на болотистых тюменских равнинах?» — спрашивал он в письме для «Летописи». И отвечал сам: «Главная причина, конечно, предприимчивость и трудолюбие, свойственные всем выходцам, а потом, отсутствие крепостного права…»
Это было правдой. Но это было не всё. Остальное он увидел через два дня, на станции, название которой потом так и не смог вспомнить.
Они приехали в село поздно вечером. Лошадей на станции не было, и смотритель предложил заночевать у ямщика, в большой избе на краю села.
Хозяйка, высокая старуха в тёмном повойнике, собрала им ужин — щи, шаньги, творог, молоко. Ели при лучине. Когда кончили, старуха взяла с полки краюху хлеба, отрезала добрый ломоть, налила в крынку молока и поставила всё это на узкую полочку снаружи, под окном, прикрыв ставню так, чтобы с улицы было видно и можно было взять.
Петров проводил её глазами.
— Это кому же, бабушка?
— Несчастненьким, — сказала старуха так, будто речь шла о самом обыкновенном.
— Каким несчастненьким?
— Ну, которые идут. Из заводов, с каторги. Бродяжки.
Петров даже привстал.
— Беглым? Да ведь за это…
— А что за это? — старуха посмотрела на него без всякого смущения. — Он живая душа. Идёт себе ночью, голодный, к дому своему пробирается, в Расею. Возьмёт хлеб — и дальше пойдёт. Голодный — он злой, ему с голоду и топор недолго взять. А сытый никого не тронет. Да и не в том дело.
— А в чём?
Старуха помолчала, вытирая стол.
— У меня, батюшка, у самой брат по этой дороге пошёл. Сорок лет тому. В той стороне. — Она махнула рукой на восток. — Может, и ему где поставили. Сегодня он идёт, а завтра твой пойдёт. Тут у всех так.
— И у всех полочки?
— У всех. Испокон.
— А кто велел? — спросил Пётр. Он сам не понимал, зачем спрашивает. Ответ был ясен.
— Кто ж такое велит? — удивилась старуха. — Начальство не велит. Начальство, оно, может, и не любит. А мы ставим.
Ночью Пётр долго не мог заснуть. Изба была тёплая, пахло хлебом и овчиной, Петров храпел на лавке у печи. Под окном стояла крынка. Пётр лежал и слушал. Под утро ему показалось, что за ставней кто-то тихо прошёл и что-то звякнуло. Утром полочка была пустой.
Назавтра лошадей опять не дали — вся ямская гоньба была в разгоне, — и до обеда пришлось сидеть в селе. Пётр пошёл посмотреть поля.
Жали рожь. В полуверсте от села, на большой полосе, работало человек сорок — мужики, бабы, подростки, — серпами, в ряд, с песней. Работали споро и весело, как на празднике. На меже стояли телеги, на одной сидели дети и стерегли бочонок с квасом.
— Чья полоса? — спросил Пётр у ямщика, который его провожал.
— Вдовы Агафьи. У неё мужика весной Тоболом унесло. Сама с ребятами не управится. Вот мир и вышел.
— Мир?
— Ну, общество. Помочь, значит. Сегодня всем селом ей, вечером она угостит, чем богата. А там, глядишь, у кого-нибудь ещё беда — опять помочь.
— А кто их выгнал на работу? Староста?
Ямщик засмеялся и показал серпом:
— Да вон староста. Жнёт.
Действительно, среди жнецов был кряжистый мужик с медной бляхой на груди. Он шёл в ряду наравне со всеми и, кажется, пел громче всех.
Петров, увязавшийся за Петром, стоял на меже и смотрел, приоткрыв рот. Потом сказал, обращаясь не то к барину, не то к самому себе:
— У нас, Пётр Алексеевич, к барскому полю тоже всем селом выходили. И тоже, бывало, пели. Только сзади бурмистр с палкой. А чтоб так — для бабы, задаром…
Он замолчал и вдруг, сам себе не веря, снял шинель, бросил её на телегу, попросил у одной из баб запасной серп и пошёл в ряд. Бабы засмеялись, кто-то крикнул: «Гляди-ка, солдатик!» Петров жал до самого обеда, неловко с непривычки, но не отставал.
Пётр смотрел на него и думал о Никольском. О дворовых, которые две ночи прятали Сашу от отца и молчали, как один человек. О том, что и там, в крепостной деревне, где за разбитую тарелку можно было попасть в солдаты, жило то же самое — только придавленное, загнанное, спрятанное от барского глаза в людскую, на кухню, в шёпот. А здесь его не надо было прятать. Здесь не было барина двести лет, — и люди не разучились жить вместе. Может быть, именно поэтому и не разучились.
Он не записал этого в письмо для «Летописи». Эту мысль нельзя было напечатать в «Московских ведомостях», да он и сам ещё не умел её сказать. В дорожной тетради осталась одна строчка: «Помочь у вдовы. Староста жнёт со всеми. Никто не приказывал».
Вечером, когда тронулись, ямщик рассказал, как в селе устроена сама ямская гоньба: кто в какую очередь возит, кто держит сколько лошадей, кому достаются выгодные курьерские прогоны, а кому — пустые. Всё это решал мир на сходке, и решал так, что никто не был в обиде, а если обижался, то шёл на сходку и говорил. Смотритель станции, казённый человек, в эти дела не вмешивался: он только расписывался в подорожных.
— А если б он вмешался?
— А чего ему вмешиваться? — сказал ямщик. — Лошади-то наши.
Омск был «город, идущий вперёд, с признаками жизни на улицах, город военный, центр управления Западною Сибирью», — так он написал. Генералы, канцелярии, штабы, казармы Сибирского казачьего войска. В штабе ему выправили новую подорожную, и, чтобы дать отдохнуть лошадям, он заночевал не в городе, а в казачьей станице, в нескольких верстах вверх по Иртышу.
Станица была большая, вытянутая вдоль реки: широкая улица, крепкие дома, церковь, дощатый станичный дом, над ним шест с флюгером. Под вечер у станичного дома собрался сход. Пётр, в своей папахе и чёрном мундире, подошёл и встал в сторонке.
Его заметили сразу. Казаки оглядели новую, невиданную здесь форму, папаху, серые шаровары — и один, седой, с серебряной серьгой в ухе, спросил:
— Это какого ж войска будете?
— Амурского конного.
— А-а, — протянул старик с уважением и вместе с сочувствием. — Далёко. Наших туда тоже набирали. Ну, стойте, слушайте. Нам скрывать нечего.
Сход делил покосы. Луга за рекой, заливные, были общие, станичные, и каждый год их делили заново — по жребию, чтобы никому не доставался всегда лучший кусок. Писарь выкрикивал участки, старики тянули из шапки бумажки, кто-то ругался, кто-то смеялся, а потом всё затихало и решалось. Затем заговорили о семье казака Черкасова: сына взяли на линию, на дальнюю службу, старик Черкасов слёг, и покос им не под силу.
— Выкосим, — сказали из толпы. — Чего говорить.
— По два двора на день, — сказал кто-то другой. — С понедельника.
Ни споров, ни голосования. Просто — выкосим.
Седой казак с серьгой отошёл к Петру.
— Видали? У нас так: покос — по жребию, беда — сообща. Деды так жили. — Он помолчал и прибавил тише: — Деды, бывало, и атамана сами себе выкрикивали. На кругу. А нынче атамана из Омска присылают. Ну да мы и с присланным живём. Только дела делаем по-своему.
Пётр смотрел на казаков, на писаря с шапкой, на старика Черкасова, которого привели под руки, чтобы он сказал «спаси Христос», — и слышал голос, которого не слышал больше пятнадцати лет. Бабушка Сулима, маленькая, в чёрном, говорит двум мальчикам у себя в Москве: у нас в Сечи было так. Сами решали. Сами выбирали атамана, а не понравится — сами и скидывали. Князей туда не брали.
И другой голос, с калужской дороги, старый, с хрипотцой: «Нема в нас пана — отаман».
Здесь, на Иртыше, за три тысячи вёрст от Днепра, люди, которые никогда не слыхали про Сечь, делили луга так, как, должно быть, делили их запорожцы. Их никто этому не учил. Жизнь научила — граница, степь, долгие зимы, когда в одиночку не выжить.
Ночевал он у вдовы-казачки, в чистой горнице с геранью на окнах. Перед сном, раскладывая на столе тетрадь, он нащупал в кармане сложенный листок нотной бумаги, вынул, развернул и, сам того не замечая, стал тихо напевать.
Ой ходить сон коло вікон…
Хозяйка, проходившая с ведром через сени, остановилась в дверях.
— Это где ж вы, ваше благородие, такую взяли?
— Мать пела. Давно.
— Это ж наша, — сказала казачка. — Черкасская.
— Как — черкасская?
— А так. Мы ж Черкасовы. И те Черкасовы, что за рекой, — родня. Прадеда сюда ещё при царице пригнали, с Украйны. Он тут в казаки и вышел. И колыбельную эту бабка мне пела, а я — своим.
Она поставила ведро, присела на лавку у двери и негромко, чуть иначе, чем помнил Пётр, допела до конца: про сон, который ходит у окон, про дрёму, которая ходит у тына, про сына, которому надо спать. Слова были те же, напев почти тот же. Только кое-где она выговаривала их иначе — так, как пела когда-то Ульяна, а не так, как было записано в маминой тетради.
Петров, сидевший на пороге с сапогом и щёткой, слушал, перестав чистить.
— Так вы, выходит, ваше сиятельство, тоже казак? — спросил он, когда хозяйка ушла.
— Наполовину. По матери.
— То-то я гляжу, вы в казаки выписались, — сказал Петров рассудительно. — А не в гвардию.
Пётр рассмеялся.
— И вот что, Петров. Не зови меня больше сиятельством. Здесь это ни к чему.
— Как же звать?
— Пётр Алексеевич.
Петров вздохнул.
— Не могу я так сразу, ваше сиятельство. Привычка.
Листок с колыбельной Пётр в ту ночь положил не в карман, а в дорожную тетрадь, между страницами, рядом с рисунком мраморного столба.
За Омском началась Бараба.
Это была не степь и не лес, а что-то третье: бескрайняя равнина, поросшая берёзовыми колками, высокой травой, камышом, и вся в озёрах. Озёра попадались каждые несколько вёрст — большие и малые, пресные и горько-солёные, с плоскими топкими берегами, — и на каждом кипела птица.
Пётр никогда не видел столько птиц сразу. Утки разных пород, которых он не мог назвать, — серые, пёстрые, чёрные с белым — покрывали воду сплошным ковром. Над ними с криком вились чайки и крачки. В камышах переговаривались лысухи. На отмелях, на одной ноге, стояли цапли. Когда тарантас проезжал близко, над озером поднималась туча — тысячи крыльев разом, шум, как от ветра, — делала круг и снова садилась, на то же место, все вместе.
Был конец августа. Молодые выводки уже встали на крыло, и Пётр видел, как они сбиваются в стаи — не по семьям, а все вместе, десятки выводков в одну стаю. Целыми днями стаи держались вместе, кормились вместе, вместе поднимались, вместе садились. Ямщик сказал, что это они перед отлётом «табунятся» и будут так ходить до первого снега, а потом снимутся все разом и уйдут на юг.
На закрайке одного озера он заметил журавлей. Стая кормилась на лугу, а два журавля стояли в стороне, вытянув шеи, и не ели. Когда ямщик слишком близко подогнал тройку, один из сторожей крикнул — и вся стая разом поднялась.
— Караульщики, — сказал ямщик. — У них завсегда караул. Покуда одни едят, другие смотрят. Потом меняются. Как у солдат.
Пётр вспомнил статью о новой книге англичанина Дарвина, прочитанную ещё в корпусе, в одном из петербургских журналов. Там было новое выражение — «борьба за существование» — и пересказ того, что всякое живое существо рождается в избытке и что из множества выживают лишь сильнейшие, в беспощадной борьбе друг с другом за пищу и место. Мысль казалась тогда неотразимой. Он и сейчас не видел, где в ней ошибка. Но журавли с караульщиками в неё не укладывались.
Под Каинском их застал снег.
Днём было тепло, даже душно, над камышами стояли тучи мошки. К вечеру с севера потянуло холодом, небо затянуло низко и плотно, и около полуночи, когда тарантас подъезжал к станции, пошёл снег — густой, мокрый, настоящий. Пётр не поверил своим глазам. Август, хлеб ещё в поле.
— Бывает, — сказал станционный смотритель, принимая подорожную. — У нас и в июле бывает. Сибирь.
Утром вся Бараба была белая. Снег лежал на траве, на берёзах, ещё зелёных, на неубранных копнах. К полудню он стаял, но то, что он сделал, осталось.
Мошка исчезла. Её не было ни над водой, ни над травой, и Пётр, нагнувшись, увидел, что вся трава у дороги усыпана мёртвыми насекомыми — мошкой, комарами, мотыльками, жуками, — их были мириады, они лежали чёрной каймой у каждой лужи. На краю колка ямщик показал ему гнездо в низком кусте: второй, поздний выводок какой-то мелкой птицы. Четыре голых птенца лежали в гнезде мёртвые, окоченевшие. Родителей рядом не было.
— Вот она, борьба, — сказал Пётр вслух, сам не зная, кому.
Ямщик не понял и промолчал.
На озере за станцией птицы сидели плотнее, чем вчера. Молодые утки сбились в такую тесную кучу у подветренного берега, в камышах, что вода между ними была не видна. На лугу ямщицкие лошади, пущенные на ночь в поле, стояли в лощине, тесно, голова к хвосту, грея друг друга.
— Табун, он завсегда в кучу, — сказал ямщик, проследив его взгляд. — Буран ли, волк ли. Волк придёт — жеребцы кругом станут, кобылы с жеребятами в середку. Ни один волк не возьмёт. А которая лошадь отобьётся, испугается да побежит одна — та и пропала. Её и волк возьмёт, и буран заметёт.
Пётр долго стоял на берегу.
Борьба была. Он видел её своими глазами — в мёртвых птенцах, в чёрной кайме из насекомых, в убитых за ночь мириадах жизней. Но с кем она шла? С морозом. С бураном, с голодом, с ранним снегом. Птицы не дрались между собой из-за места у подветренного берега: они жались друг к другу. Лошади не отбивали друг у друга тёплую лощину: они стояли в ней вместе. Журавли караулили друг друга. Против безжалостной природы все были заодно, и сильнее был не тот, кто сильнее, а тот, кто не отбивался от своих.
Вечером он записал в тетради: «Снег 20 августа. Страшная гибель насекомых и поздних выводков. Птицы и лошади — все в кучу. Борьба — да. Но с кем?»
Через четыре года, на Витиме, он задаст этот вопрос вслух — молодому зоологу Полякову, у костра, в горах, где звери ещё не боялись человека. Через двадцать лет, в тюрьме Клерво, прочтёт речь петербургского профессора Кесслера о законе взаимной помощи и узнает в ней свои сибирские мысли. А ещё через двадцать, в Бромли, под Лондоном, напишет книгу, которая начнётся с Сибири: с метелей в конце зимы, с морозов, возвращающихся в мае, когда деревья уже цветут, и с глубоких снегов, которые выпадают в июле и августе даже в луговых степях Западной Сибири и разом губят мириады насекомых и вторые выводки птиц.
Пока он ничего этого не знал. Ему было девятнадцать, и он ехал на Амур.
Не доезжая Томска, на размытом участке тракта, тарантас уткнулся в хвост обоза.
Обоз был большой, подвод на шестьдесят, с товаром на восток, в Иркутск. У передних телег в грязи по ступицу сидел воз: лопнула ось. И весь обоз встал. Ни одна подвода не объехала его, хотя объехать было можно — обочиной, по траве. Извозчики подошли со всех концов, кто с топором, кто с верёвкой. Воз разгрузили, тюки перенесли на соседние телеги, из запасной лесины тут же, на месте, вытесали новую ось. Распоряжался всем пожилой мужик в армяке, передовщик, — его, как объяснили Петру, выбрала сама артель ещё в Иркутске, на весь путь. Но и он больше работал, чем командовал.
— Чего ж вы его не объехали? — спросил Пётр у одного из извозчиков. — Встали бы на станции, а он бы догнал.
Извозчик посмотрел на него, как на ребёнка.
— А ежели с нами тоже так? Обоз — он один. Одну подводу бросишь — завтра тебя бросят.
Пётр вспомнил калужскую дорогу, скрип немазаных колёс, украинских чумаков с солью, валку из двадцати возов, которая вставала, если у одного ломалось колесо, и седого старика с длинными усами, который говорил мальчику в смушковой шапке: «Рости, козаче. Тільки не будь паном». Те чумаки шли с Днепра на Калугу, эти извозчики — из Иркутска в Томск. Тысячи вёрст между ними, и никто никого не учил. А порядок был один.
В Томск он приехал 25 августа.
Город понравился ему с первого взгляда: «довольно большой, красивый губернский город… весь обстраивающийся и, к счастью, не совсем похожий на русские губернские города; в нём скука, говорят, не заедает обывателей, как, например, в Перми».
Здесь несколько лет жил ссыльный Бакунин. Это имя Пётр слышал в Петербурге шёпотом, вперемешку с Герценом: человек, просидевший годы в саксонских и австрийских тюрьмах, потом в Петропавловской крепости и Шлиссельбурге, сосланный в Сибирь, а прошлым летом бежавший — через Амур, через Японию и Америку — в Лондон. Где-то здесь, на этих улицах, он ходил, говорил, спорил. Пётр спросил о нём у смотрителя, у содержателя гостиницы, у знакомого офицера. Ему отвечали неохотно и разное. Одни говорили, что Бакунин был весёлый барин, давал уроки и здесь же, в Томске, женился. Другие — что от него одно беспокойство.
В очерке для «Летописи» он подвёл итог всему, что увидел за Уралом: Сибирь — «богатейшая страна, с прекрасным, не загнанным населением, но страна, для которой слишком мало сделано».
«Не загнанным» — слово вышло само собой, и он оставил его. Оно было точнее всех остальных.









