
Полная версия
Князь революции: аристократ против империи
Михайлов жил в просторном доме при прииске, в комнате с окном на белую сопку. Он сидел в кресле у печки, укрытый пледом, худой, с запавшими щеками и лихорадочным румянцем, и встретил Петра так, будто ждал.
— Из Читы? От Кукеля? — спросил он, выслушав. — Значит, едут. Ну что ж. Брат, вели закладывать.
Пока закладывали, они сидели вдвоём. Михайлов кашлял в платок, долго, и прятал платок в карман. Пётр старался не смотреть.
Это был тот самый Михайлов, который перевёл Гейне. В июле, в Никольском, Пётр переписывал в дневник «К Лазарю» — в его переводе. Тот самый Михайлов, который написал прокламацию «К молодому поколению» и получил за неё каторгу. Пётр сказал ему про Гейне. Михайлов улыбнулся.
— Переписывали? В калужском имении? Вот она, судьба переводчика. Ну, а сами вы что читаете?
Пётр стал рассказывать — о комитетах, о проекте, о Марковиче, о Камчатке. Михайлов слушал, глядя на огонь.
— А вы думаете, проект пройдёт?
— Кукель думает, что Петербург прочтёт первую страницу.
— Кукель — умный человек, — сказал Михайлов. — И очень хороший. Таких, как он, — один на всю Сибирь. А вы знаете, что с ним будет? Его уберут. Из-за меня, из-за Бакунина, из-за чего угодно. И пришлют другого. И проект ваш ляжет под сукно. Не потому, что он плох. А потому, что так устроена машина. Она не для того, чтобы делать добро. Она для того, чтобы держать.
Он закашлялся и долго не мог отдышаться.
— Вы читали Прудона? — спросил он, вытирая губы.
— Нет.
— Прочтите. «Систему экономических противоречий». Он пишет плохо, запутанно, ругается со всеми. Но он первый спросил: а зачем она вообще, эта машина? Кто сказал, что люди не могут договориться сами — без начальства?
Вошёл брат: сани готовы. Михайлов поднялся, опираясь на кресло, медленно надел шубу.
— Ну, поеду болеть по закону, — сказал он. — Спасибо вам. И Кукелю. И тем, кто там сейчас в карты проигрывает.
Пётр больше никогда его не видел. Михайлов умер в Кадае два с половиной года спустя, в августе 1865-го. Потом, уже после его смерти, Пётр купит его экземпляр Прудона, весь в пометках карандашом на полях, и будет читать его в Иркутске вместе с Сашей.
Когда он вернулся в Читу, генерала там уже не было.
Генерал рассудил, что ехать за пятьсот вёрст в горный округ, в лютый мороз, когда здесь, в тёплом доме, ему так везёт, нет никакого смысла. Он написал рапорт, что всё в порядке, и уехал в Иркутск очень довольный своей выгодной командировкой.
Вечером Кукель, усталый и весёлый, сел за рояль и спел «Сомнение» Глинки. Потом встал и сказал:
— Ну вот. Одного спасли. На время.
Пётр думал о двух мужиках на станции, которые привели своих лошадей. Он сказал об этом Кукелю. Кукель кивнул.
— Да. Здесь так. Вся Сибирь на этом стоит.
В январе 1863 года Польша восстала.
Известия доходили до Читы с опозданием на месяц, отрывочные, противоречивые. Повстанцы в лесах. Резня сонных солдат в ночь на 10 января. Казачьи расправы. Англия и Франция грозят войной. Деньги для повстанцев собирали по всей России, а в Сибири — даже открыто. В Чите было много ссыльных поляков: они строили баржи для амурского сплава, около ста пятидесяти в год, и Пётр видел, как они собираются по вечерам кучками и о чём-то тихо и горячо говорят.
Он сочувствовал полякам всем сердцем. Он слишком хорошо знал, как это — когда страной правят штыками.
И всё-таки что-то мешало.
Говорили, что революционный комитет требует восстановления Польши в старых границах, с Украиной. Пётр вспоминал материнскую тетрадь. Наливайко, которого поляки сожгли в медном быке. Гетман Сулима, его предок, замученный в Варшаве. Бабушка, рассказывавшая, как Сечь поднималась против панов. Украина, которая триста лет поднималась против польской шляхты. Теперь её снова отдают панам, на этот раз — под знаменем свободы?
Он долго говорил об этом с одним из ссыльных, старым шляхтичем, сидевшим ещё с 1831 года. Старик был умён и честен.
— Вы правы, пан, — сказал он неожиданно. — Наша беда, что мы думаем о Польше, а не о хлопах. Если б Жонд в первый же день объявил: земля — тем, кто пашет, — за нами пошли бы все. А мы говорим: сначала свобода, потом земля. Хлоп не верит. И правильно не верит.
Много лет спустя Пётр напишет, что революция должна с самого начала быть актом справедливости к «униженным и оскорблённым», а не обещанием поправить зло когда-нибудь потом. Иначе она обречена. Этот вывод начался в Чите, в разговоре со старым поляком, и в воспоминании о прадедах-запорожцах.
7 февраля с почтой пришёл пакет на имя губернатора.
Кукель вскрыл его при Петре, прочитал и протянул ему. Бумага предписывала генералу Кукелю немедленно оставить пост губернатора Забайкальской области, вернуться в Иркутск и там дожидаться дальнейших распоряжений, «не принимая должности начальника штаба».
Почему? Что это значит? В бумаге не было ни слова. Даже генерал-губернатор Корсаков, личный друг Кукеля, не решился приписать ни строчки. Значило ли это, что Кукеля повезут с двумя жандармами в Петербург и замуруют в Петропавловской крепости? Всё было возможно. Потом стало известно, что так и предполагалось и что спасло его только заступничество графа Муравьёва-Амурского, который лично умолял царя. Вин было названо несколько: потворство политическим ссыльным, Михайлов, побег Бакунина, а в Петербурге Пётр потом услышит ещё и о перехваченном польском письме, в котором Кукеля просили помочь восстанию.
— Я счёл бы себя счастливым, — сказал Кукель вечером, прощаясь с сослуживцами, — если бы дело кончилось предложением выйти в отставку. Но в политических делах закона нет.
Проводы были похожи на похороны. Собралась вся Чита: офицеры, чиновники, купцы, даже Ефим Лукич из комитета, даже тайша Тобаев, приехавший из степи. Жена Кукеля плакала. Дети не понимали, что происходит. Пётр стоял у саней и не мог говорить. Он терял не только друга. Он понимал, что хоронит целую эпоху — эпоху, полную надежд и, как потом стали говорить, «иллюзий».
Сани тронулись. Пётр смотрел им вслед, пока они не скрылись за сопкой.
На следующий день, 8 февраля, он писал Саше:
«По доносу всё делается. Вот каковы дела. Ещё и ещё сотое подтверждение “либеральности реформ”. И после этого возможны ли “мирные реформы”?» Сами слова эти стали ему противны. «На подрыв капитала надо употребить силы, а не на поддержку, хотя бы самую косвенную».
Он перечитал письмо, хотел вычеркнуть последнюю фразу — письма вскрывали — и не вычеркнул.
18 февраля Саша написал из Москвы. Письмо пришло через месяц. Хорошо, что ты в Сибири, писал брат. На Польшу послали гвардию. Если бы ты остался в Петербурге, в своём полку, — ты не поднял бы руку на поляков. Бежать за границу почти невозможно. Тебе осталось бы «либо самому убить себя, либо попросить, чтобы тебя расстреляли».
Пётр долго сидел над этим письмом.
Он ответил, что, при всём сочувствии, сам не поехал бы сражаться за поляков. И тут же, не замечая этого, исписал целую страницу тем, как восставшему народу надо воевать: не лезть под картечь, даже если у тебя одни косы, а рвать мосты, стрелять из-за каждого куста и уходить в леса. Так дрались запорожцы. Так, наверное, дрались и повстанцы в польских лесах. А под конец написал, что самое честное, самое нужное сейчас — учить и воспитывать народ.
Перечитав, он сам удивился, как всё это уживается на одной странице. Но вычёркивать опять не стал.
В марте он писал, что хочет ехать в Сербию, к повстанцам. О Кукеле — что тот заложил полсотни школ в области и что теперь кругом «доносомания».
Прибыл новый губернатор — добродушный, беззаботный человек. Он принял Петра ласково, выслушал доклад и сказал:
— Что ж, работайте, работайте.
Пётр видел, что терять время нельзя, и закончил оба проекта с удвоенной энергией, днём и ночью. На заседаниях комитетов теперь не набиралось кворума: люди приходили нехотя, у многих опустились руки. Одно заседание отменили, другое. Ефим Лукич ходил на все.
Губернатор оспаривал доклады, делал возражения, но в конце концов подписал оба проекта, и их отправили в Петербург.
Там они и лежат по сей день, вместе с сотнями других таких же записок со всех концов России. В Петербурге больше не хотели реформ. Через двадцать с лишним лет, в 1886 году, американец Кеннан проедет по Сибири и найдёт всю систему ссылки ровно такой, какой Пётр её оставил: те же этапы, те же прииски, та же вода по пояс. Когда он приедет в Лондон, они встретятся, и Пётр будет расспрашивать его о людях, которых знал.
Весной в Чите играли любительские спектакли — Островского. Пётр получал обычно роли молодых купчиков, разбитных и глуповатых, и играл их так, что зал хохотал. Он писал Саше, что, пожалуй, станет актёром. Саша возражал: актёр только повторяет чужие слова. «Разве актёр не так же точно творит, как сам писатель?» — отвечал Пётр.
Он и сам не знал, шутит или нет. После проводов Кукеля работать в комитетах стало незачем, а на сцене хотя бы было видно, что делаешь.
В начале мая он поехал в Иркутск с донесением о подготовке сплава — и чтобы повидать Кукеля, пока его не увезли в Петербург.
Ехали вдвоём с ревизором акцизного управления Паулем, через Верхнеудинск на Кяхту и дальше «кругоморским» трактом, вокруг южного конца Байкала. Байкал ещё стоял подо льдом, а Хамар-Дабан, через который шёл тракт, был завален снегом.
Двенадцать вёрст перевала заняли у них семнадцать часов — с трёх утра до восьми вечера. Лошади проваливались в рыхлый снег по брюхо и вместе с всадниками уходили в ледяные потоки, бежавшие под снегом. Двух лошадей пришлось бросить. К полудню Пётр перестал чувствовать ноги. Пауль, грузный и немолодой, шёл пешком, держась за хвост лошади, и молча плакал от усталости.
Вывел их бурят-почтарь, ехавший с сумкой казённой почты в ту же сторону. Он нагнал их на перевале, посмотрел на брошенных лошадей, на Пауля, ничего не сказал, слез с коня и пошёл впереди, протаптывая дорогу и выбирая, где снег держит. Шёл так до самого спуска, до темноты. Когда внизу показались огни станции, он сел на своего коня, кивнул и ускакал вперёд. Пётр даже не успел узнать, как его зовут.
На станции, отогреваясь у печки, Пётр думал, что за полгода видел два государства. Одно — то, которое пишет бумаги, ставит Марковичей на Камчатку, присылает генералов по доносу и убирает Кукелей. Другое — то, в котором мужики приводят своих лошадей, арестанты выбирают старосту, бабы выносят хлеб к партии, мир решает «сказать всем миром», а бурят-почтарь идёт впереди по снегу, протаптывая дорогу чужим людям. Первое называлось государством. У второго не было названия. Но жили люди — им.
С Кукелем они простились в Иркутске, в пустом казённом доме, где уже были уложены сундуки.
Кукель был спокоен. Он рассказал, что Муравьёв за него заступился и что, кажется, крепости не будет.
— А проекты? — спросил Пётр.
— Проекты, голубчик, лягут под сукно. Я же вам говорил. — Кукель помолчал. — Знаете, я ведь всю жизнь думал: дайте мне власть, и я сделаю добро. Мне дали. Я сделал что мог. И вот. — Он развёл руками. — Видно, дело не в том, кто сидит наверху.
Пётр не ответил. Он вспомнил, как полгода назад, в комнате с Герценом, спросил: «Вы думаете, дадут?»
Они обнялись. Больше в Сибири они не встретятся.
В июне Петра назначили помощником начальника всего амурского сплава, майора Малиновского. С реформами в Чите было покончено, и он принял назначение с удовольствием. Сплав был делом, а не бумагой: полторы сотни барж с солью, мукой, солониной для голодающих станиц на нижнем Амуре. Тут, по крайней мере, будет видно, доплыли баржи или нет.
В середине июня он выехал из Читы. Петров сидел рядом, на козлах. За спиной оставался город, где он прожил восемь месяцев: недостроенная каланча, казачий тир — «хрустальный дворец», губернаторский дом с роялем, в котором теперь жил другой человек.
В дорожной тетради, между страницами, лежал листок с колыбельной. Рядом с ним Пётр положил другой — список имён, который составил в селе под Верхнеудинском в ту ночь, когда мир порешил «сказать всем миром». Против последней строчки стояло: «Анисья».
Впереди была Шилка, Амур — и сорок четыре баржи, которые утонут.

Глава 10. Сорок барж
Шилка, Амур, Благовещенск, Хабаровка, Аргунь, Кара, Иркутск; июнь — октябрь 1863
Утром 17 июня тарантас проехал селение Бликин, и Пётр велел ямщику остановиться.
Долина здесь была странная. Склоны её спускались к реке не откосом, как везде, а почти отвесно, будто их срезали гигантским ножом, а дно было широкое и плоское. Долина походила на корыто. Он долго стоял на обочине, глядя на эти стены. Ни одна речка, даже самая быстрая, не могла бы прорыть такое. Её прорыла бы разве что сила, которая шла не по дну, а заполняла долину целиком, от края до края, и медленно ползла вниз, обдирая склоны.
Лёд, подумал он. И сам удивился этой мысли.
Он записал её в тетрадь и тут же забыл. Через десять лет, в Финляндии, над отполированными валунами и «бараньими лбами», она вернётся — и станет главной мыслью его научной жизни.
За Бликином пошли места, похожие на южнорусские степи: холмы, клочки пашен, а на той стороне реки — горы, одетые лесом снизу доверху. Под вечер показался Сретенск.
«Городок гораздо красивее Читы, — записал он. — Хоть бы одни горы напротив, да красавица Шилка…»
В Сретенской гавани строили баржи и грузили их для сплава. Отсюда каждую весну уходила флотилия: полторы сотни неуклюжих плоскодонных судов с мукой, солью, солониной — в низовья Амура, в казачьи станицы и деревни переселенцев, которые сами себя прокормить не могли.
Почему не могли, ему объяснил старый сретенский казак, сидевший на брёвнах у воды.
— Муравьёв, Николай Николаевич, — говорил старик, — тот всё разом хотел. Чтоб Амур был наш — и чтоб на нём люди жили. Нагнали сюда наших, забайкальских, станицами. Нагнали каторжных, которые отбыли. Нагнали солдат штрафных, из батальонов, — по казачьим семьям раздали, сынками. А сынок, он двадцать лет под палкой в казарме был, какой из него пахарь? Сбежал от «отца» — и пошёл бродить.
Он рассказал, как Муравьёв, отправляя плоты с поселенцами, увидел, что многие из них холостые. «Мужик без бабы — ничего, — сказали ему, — жениться нам нужно». Генерал-губернатор велел освободить каторжанок и предложить им выбрать мужей. Полая вода спадала, ждать было нельзя. Тогда Муравьёв поставил поселенцев на берегу парами, благословил и сказал: «Венчаю вас, детушки. Будьте ласковы друг с другом, мужья, не обижайте жён и живите счастливо».
— И что ж? — спросил Пётр.
— А ничего, — сказал старик. — Живут. Не хуже прочих. Епископ Иннокентий потом браки признал и в книги записал.
Первое его дело в сплаве вышло совсем неудачным.
Ему поручили провести несколько барж из Сретенска к пункту на верхнем Амуре и там сдать. Команду дали из «сынков». Никто из них ничего не понимал в речном плавании. Немногим больше понимал и он сам.
В день отправки, в пять часов утра, когда надо было сниматься, команды на баржах не оказалось. Пётр пошёл с Петровым по кабакам. «Сынков» находили по одному, по двое, кого на лавке, кого под лавкой. Некоторые были так пьяны, что не держались на ногах. Их выводили на берег и, раскачав за руки и за ноги, окунали в Шилку, раз, другой, третий, пока не начинали ругаться осмысленно. Петров смотрел на это с ужасом.
— Пётр Алексеевич, да на них же грузу на двадцать тысяч.
— А других нет, Петров.
Днём дело шло неплохо. Баржи, сносимые быстрым течением, плыли посередине реки, и посадить их на берег было не так просто: для этого понадобилось бы особое усилие. «Сынки» сидели у огромных кормовых вёсел, Пётр учил их, как умел, и к полудню они уже поворачивали весло без окрика.
Но когда стемнело и пора было приставать на ночь, оказалось, что одна баржа ушла далеко вперёд. Остановилась она только тогда, когда со всего хода наткнулась на камень у подножья страшно высокого, отвесного утёса. Там она засела накрепко. Вода в реке, поднятая дождями, быстро падала. Десять «сынков» на барже ничего не могли сделать.
Пётр сел в лодку и поплыл в ближайшую станицу звать казаков, а к приятелю, казачьему офицеру в Сретенске, старому опытному сплавщику, отправил гонца с запиской.
На рассвете к утёсу пришло около сотни казаков и казачек. Пришли все, кто был в станице, — с баграми, верёвками, топорами, бабы с детьми на руках. Никто их не наряжал, никто не обещал платы: сказали, что казённая баржа с мукой села под Чёртовым утёсом, и станица вышла. Под утёсом было так глубоко, что связать баржу с берегом и разгрузить её было невозможно. Когда же попробовали сдвинуть её с камня, в днище открылась пробоина, и туда хлынула вода, размывая муку и соль.
Пётр стоял на палубе и видел сквозь щели в настиле, как внизу, в трюме, между мешками, плавает множество мелкой рыбёшки, попавшей в баржу через пробоину. Он смотрел на неё и не знал, что делать. Казаки кричали каждый своё, казачки причитали над мукой.
Есть очень простое средство в таких случаях: заткнуть пробоину кулём муки. Мука быстро всасывается в отверстие, снаружи образуется корка теста, и вода дальше не проходит. Но никто из них этого не знал. Или знали, да в суматохе не вспомнили.
Через несколько минут кто-то закричал с берега:
— Баржа! Сверху баржа!
Вверх по реке, из лёгкого голубого тумана, висевшего в этот ранний час над Шилкой, выплывала неуклюжая, пустая баржа. Вряд ли Эльза при виде Лоэнгрина, плывущего на лебеде, обрадовалась больше, чем они. Это был его приятель-сплавщик. Из записки он понял, что баржу никакими силами не снять, что она погибла, и сразу приплыл на пустой барже, чтобы спасти груз.
Пробоину заткнули кулём муки. Воду вычерпали, казаки и казачки цепью перенесли мешки на новое судно, и наутро Пётр мог плыть дальше.
Когда он пытался заплатить станичникам, старший из казаков отмахнулся:
— Да что ты, ваше благородие. Мука-то куда идёт? На Амур, нашим же. Сегодня мы вам, а там, гляди, и вы нам.
В дневнике осталась запись, без числа: «Не знаю дня, ни числа. Ну, первый блин комом».
Дальше плыли без приключений.
По вечерам находили полосу низкого берега и приставали. На берегу быстрой и чистой реки загорались костры, за ними чернели горы. «Сынки» варили кашу, пели. Трудно было представить себе плавание приятнее, чем днём на барже, которую несёт течение. Ни шума, ни грохота, как на пароходе. Раз-другой повернёшь громадное кормовое весло, чтобы держать баржу посередине, — и опять тишина. Широкая, быстрая, прозрачная река шла между горами, поросшими лесом, а горы спускались к воде скалами в две тысячи футов.
Но по этим скалам не было пути. Последние семь перегонов по Шилке, около ста восьмидесяти вёрст, в Восточной Сибири звали «семью смертными грехами». Пётр ещё испытает это осенью.
Баржи он сдал. Начальство приняло их, пересчитало и расписалось.
Дальше надо было догонять начальника сплава Малиновского, ушедшего вперёд, — полторы тысячи вёрст вниз по Амуру в почтовой лодке.
Петров с вещами и бумагами остался в Сретенске: в лодке для него не было места. Он долго стоял на берегу, глядя вслед, и Пётр видел, как он крестит лодку издали.
Лодка была большая, середина её покрыта навесом, как кибитка, а на носу стоял ящик, набитый землёй: на нём разводили огонь и варили чай. Командовал лодкой почтарь, молчаливый пожилой урядник. Гребцов было трое, все из «сынков». Прогнанные в своё время сквозь строй, они бродили из города в город и, как выразился урядник, «не всегда признавали права собственности». А на Петре была тяжёлая сумка с порядочным количеством серебра, бумажек и меди — казённые деньги на сплав.
В Западной Европе такое путешествие по пустынной реке сочли бы безумием. У него не было с собой даже старого пистолета.
Гребли посменно весь день. Ночью лодку пускали по течению, держа посередине реки, и Пётр сам часа по четыре сидел на корме, чтобы удерживать её в фарватере и не угодить в протоку. В первую ночь он не спал совсем: сидел у руля, чувствуя на боку тяжесть сумки, и прислушивался к дыханию гребцов под навесом. На вторую ночь задремал на корме — и проснулся от того, что лодку несёт к берегу. Один из «сынков», рябой и сутулый, по прозванию Ерёма, уже сидел рядом, выправляя руль.
— Спи, барин, — сказал он. — Подержу.
Сумка лежала у Петра на коленях, нетронутая.
Через неделю он сидел у руля уже без всякой тревоги. Эти ночные дежурства были полны невыразимой прелести. На небе стоял полный месяц, чёрные горы отражались в заснувшей прозрачной реке, и тишину нарушал только всплеск рыбы да далёкий крик ночной птицы.
В безлунные ночи было хуже. Тогда не видно было ни берегов, ни селений, и где пристать на ночлег, приходилось угадывать. В первую такую ночь урядник долго вглядывался в темноту, потом повернулся к Петру и серьёзно сказал:
— Пётр Алексеевич, будь так добр, полай немножко.
Пётр засмеялся — и залаял. Так, как научился три года назад в тёмном карцере Пажеского корпуса: басом, как большой цепной пёс, потом тонко, как собачонка из подворотни. Звонкий лай понёсся над чёрной водой. Гребцы перестали грести. Через минуту с невидимого берега, откуда-то слева, отозвалась одна собака, потом другая, потом целая деревня.
— Вона где, — сказал урядник и повернул лодку на звук.
С тех пор лаять приходилось каждую тёмную ночь. «Сынки» прозвали его «наш барбос» и гордились им перед гребцами встречных лодок. Пётр думал, что Жирардот и фон Бреверн, сажавшие его в карцер, никак не рассчитывали, что их наказание пригодится казённому сплаву на Амуре.
На стоянках, в станицах и деревнях, он ходил по дворам и разговаривал с переселенцами.
Жили они плохо. Казённого пайка хватало дней на двадцать, а дальше жили кто чем. Земля здесь, особенно ниже по реке, была вся под лесом, и каждую десятину приходилось отвоёвывать у тайги. Лошадей не хватало, плугов не было. Пётр видел, как мужик пашет лопатой между пнями, а баба идёт следом и разбивает комья мотыгой.
— Хлебушки уж, видно, не дождаться своего, — сказал ему один, разгибая спину. — Покуда раскорчуешь — помрёшь. А там дожди с моря придут, всё зальёт. А что не зальёт — птица склюёт. Птица тут тучей ходит, осенью небо застит.
Он не жаловался. Он просто сказал, как есть.
И всё-таки, приглядевшись, Пётр видел и другое. Корчевали не каждый свою полосу, а артелью, по три-четыре двора: так выходило быстрее, а одному лес было не взять. Лошадь, если она была одна на пять дворов, ходила по очереди. Когда у кого-нибудь сгорала изба, ставили новую всей деревней за два дня. Те, кто выжил, выжили потому, что держались вместе. Те, кто пробовал в одиночку, — он видел их брошенные избы с провалившимися крышами — ушли или умерли.
Он записывал всё это в тетрадь. Цифры — сколько пайка, сколько десятин раскорчёвано, сколько скота — для начальства. Остальное — для себя.
Подъезжая к Благовещенску, «сынки» затосковали.
— Ханшин тут уж очень дешёвый, — скорбели они. Ханшином звали китайскую водку, которую с того берега возили бочками. — Крепкий. Как выпьешь — сразу с ног сшибает, с непривычки.
Пётр предложил оставить причитающиеся им деньги у знакомого, чтобы тот выдал их, когда посадит «сынков» на обратный пароход.
— Не поможет, — мрачно сказал Ерёма. — Всё одно кто-нибудь да поднесёт чашку. Дешёвая, подлая. А как выпьешь — так и сшибает.
Они не ошиблись. Через несколько месяцев, возвращаясь через Благовещенск, Пётр узнает, что один из его «сынков» — как раз Ерёма — пропил последние сапоги, украл что-то и попал в тюрьму. Знакомый в конце концов добьётся его освобождения и посадит на пароход. Пётр будет думать, что этот человек, укравший сапоги в Благовещенске, на Амуре держал руль, пока он спал, и не тронул сумки с казённым серебром, которую можно было взять одним движением. И что никакой закон не объяснит, почему так.
В Благовещенске он догнал Малиновского.
Майор Антон Малиновский, начальник всего сплава, был человек немолодой, нервный и добросовестный. Вдвоём они пошли дальше, по нижнему Амуру, в большой крытой лодке, которую майор оснастил парусами так, что она могла идти в бейдевинд.
После слияния с Сунгари Амур становился рекой, какую может представить себе только тот, кто видел Миссисипи или Янцзы. В июле с моря приходили муссонные ливни, вода в Сунгари, Уссури и Амуре страшно поднималась, заливала и смывала тысячи островов, поросших тальником. Местами река разливалась на три, а то и на семь вёрст и уходила в цепи озёр по сторонам главного русла. Свежий восточный ветер разводил на этой воде волнение, как на море.









