Князь революции: аристократ против империи
Князь революции: аристократ против империи

Полная версия

Князь революции: аристократ против империи

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 15

А верстах в четырёхстах ниже Хабаровки с Китайского моря налетел тайфун.

Они успели добраться до заветерья и укрыться в протоке. Там простояли двое суток, пока ревела буря. Пётр отважился выйти в тайгу на несколько сот шагов и вернулся: ветер валил кругом него деревья, огромные ели ложились одна на другую с треском, как пушечные выстрелы.

Оба думали об одном — о баржах. Если они отчалили утром, укрыться им было негде. Ветер должен был пригнать их к тому берегу, где волны били сильнее всего, к крутым откосам, о которые неуклюжие плоскодонки разлетались в щепки.

Как только буря стала стихать, тронулись. По расчёту, они скоро должны были обогнать два отряда барж. Прошёл день, прошёл второй — барж не было и следа. У одного крутого берега виднелись какие-то брёвна. Ни складов, ни людей.

Малиновский перестал спать и есть. Он сидел с утра до вечера неподвижно на палубе, глядя на воду, и шептал:

— Всё пропало. Всё пропало.

В этой части Амура поселения были редки, и спросить было некого. Началась новая буря. Вечером они добрались до деревни, и им сказали, что баржи не проходили, а накануне по реке плыло много обломков.

Сомнений не было. Погибло не меньше сорока барж, сто двадцать тысяч пудов груза. Это значило голод в низовьях Амура будущей весной, если запасы не подоспеют вовремя. А близилась осень, навигация скоро должна была прекратиться, и телеграфа вдоль реки ещё не было.



Устроили совет — вдвоём, в избе, при сальной свече. Малиновский немного пришёл в себя.

Решили так: Малиновский пойдёт как можно скорее вниз, к устью Амура, в Николаевск. Может быть, до конца навигации удастся закупить хлеб в Японии. Пётр поспешит вверх по реке, определит потери, а потом будет как угодно торопиться в Читу — в лодке, верхом, на пароходе, если попадётся. Чем раньше предупредят читинские власти и вышлют вниз провиант, тем лучше. Может быть, запасы успеют дойти осенью до верховьев Амура, а оттуда их сплавят в низовья по первой воде. Даже несколько недель, даже несколько дней будут значить много.

Обратный путь был три тысячи вёрст.

Пётр начал его в маленькой лодке, меняя гребцов в каждой деревне, то есть приблизительно через каждые тридцать вёрст. Так было медленно, но пароход с низовьев мог прийти не раньше чем через две недели, а за это время он успел бы добраться до места крушения и посмотреть, спасено ли хоть что-нибудь.



Гребцов давали деревни. Не начальство — у начальства здесь не было ни людей, ни лодок, — а сами деревни.

Он приставал к берегу, шёл к старосте и говорил, что везёт казённую весть о погибших баржах и что ему нужно до следующей деревни. Староста шёл по дворам, или созывал сход, или просто кричал с крыльца. Через полчаса у лодки стояли двое мужиков и парнишка. Кому ехать, в деревне решали сами, по очереди. Пётр расспросил однажды и узнал, что у них была своя очередь, «гоньба», как на тракте: в этот раз ехали Кузьмины, в следующий — Шароновы. Платы почти не брали: казённые прогоны были нищенские, а прибавить ему было нечего. Ехали потому, что знали, зачем.

— Слыхали про баржи, — сказал ему один. — Мука, значит, наша потонула. Весной в низу голодать будут. Ну, давай, барин, садись, повезём. Чего там.



Лодки были жалкие — плоскодонки, долблёнки, утлые посудины, которые в тихую погоду и то черпали бортом. А бури начались снова.

Держались, конечно, у самого берега. Но несколько раз приходилось пересекать широкие протоки Амура, и там волны, гонимые ветром, грозили залить лодку.

Однажды пришлось пересечь устье протоки почти в версту шириной.

Пётр стоял на берегу и смотрел. Короткие, крутые волны поднимались буграми, гребни их срывались белой пеной, ветер гнал брызги в лицо. Деревня, из которой он только что выехал, осталась позади. Следующая была на том берегу. Обходить протоку — день, а то и два.

Он ничего не сказал. Он не имел права понуждать людей — и не стал. Гребцы, двое крестьян, стояли рядом и смотрели на воду. Третьим был мальчик, лет пятнадцати, сын одного из них, белобрысый, курносый, в рубахе, подпоясанной верёвкой, — Гаврюшка. Он должен был сидеть на корме.

Крестьяне посмотрели друг на друга. Потом на мальчика. Мальчик пожал плечами.

— Ну, — сказал старший, — семи смертей не бывать, а одной не миновать.

Перекрестились и взялись за вёсла.



Через сто саженей Пётр понял, что их лодка не предназначена для такой воды.

Двое крестьян на вёслах были бледны как полотно. Они смотрели на гребни волн, вырастающие впереди, и их посиневшие губы шептали молитву. Но грести они не переставали.

А мальчик на корме не потерялся.

Он сидел, слегка наклонившись вперёд, держа весло обеими руками, и смотрел на воду так, как смотрят на противника. Когда волна опускалась, он скользил лодкой между гребнями. Когда она грозно поднималась впереди, он лёгким движением весла направлял лодку носом прямо на гребень — и лодка взлетала, на мгновение повисала в воздухе и падала вниз, в провал. Он не кричал, не командовал. Он просто правил.

Лодку постоянно заливало. Пётр отливал воду старым деревянным ковшом, наклонившись к самому дну, и скоро убедился, что вода набирается скорее, чем он успевает вычерпывать. Он черпал изо всех сил. Руки онемели, брызги заливали глаза.

На середине протоки в лодку хлестнули один за другим два таких вала, что вода поднялась до колен. Старший гребец, не переставая грести, мотнул головой на Петра — на тяжёлую сумку с серебром и медью, висевшую у него через плечо.

Пётр понял. Если лодка опрокинется, сумка утянет его на дно, как камень. Он отстегнул её одной рукой и положил на дно лодки, у ног, и снова взялся за ковш.

Он не помнил потом, сколько это длилось. Минут двадцать, может быть, полчаса. Он помнил только белое лицо гребца перед собой, ковш в руках, рёв воды и мальчика на корме, который, казалось, не дышал.

Потом лодку подхватило тише, и через несколько минут нос её зашуршал по песку на том берегу.

Крестьяне бросили вёсла и сидели, опустив руки, тяжело дыша. Мальчик вытер лицо рукавом и вдруг засмеялся — коротко, по-мальчишески, будто сделал что-то озорное.

— Ну, Гаврюшка, — сказал отец. — Ну, ты.

Больше он ничего не сказал.

Пётр вышел на берег, сел на мокрый песок и долго смотрел на протоку, которую они только что пересекли. Он думал о материнской тетради: о запорожцах, которые на своих чайках проходили днепровские пороги — двенадцать порогов, один страшнее другого. Мать пела об этом песни. Бабушка Сулима говорила, что настоящим казаком считался только тот, кто прошёл пороги. Этот мальчик никогда не слыхал ни про Днепр, ни про Сечь. Но он был из того же теста.

И ещё он думал: никто им не приказывал. Он не приказывал — не имел права и не хотел. Никакой урядник, никакой исправник, никакой генерал-губернатор не мог бы приказать двум мужикам и мальчику пересечь версту бешеной воды в долблёнке. Они знали, почему он торопится, — про баржи, про муку, про голод в низовьях, — и сами решили, что можно попробовать. И сделали.

Такие переправы были у них несколько дней подряд. Каждый раз гребцы сами решали, в какую минуту можно. Каждый раз говорили «семи смертей не бывать», крестились и брались за вёсла.



Через несколько дней он добрался до места главного крушения.

Буря разбила сорок четыре баржи. Они лежали вдоль крутого берега на протяжении нескольких вёрст — разбитые, перевёрнутые, полузатопленные, с проломленными бортами. Груз размыло. Разгрузить их во время бури было невозможно, и спасли лишь очень небольшую часть провианта. Около ста тысяч пудов муки погибло в Амуре.

Казаки из ближней станицы были уже здесь. Они вылавливали из воды уцелевшие мешки, вытаскивали их на берег, вспарывали, и казачки рассыпали подмокшую муку на холстах сушиться на ветру. Вся станица работала на берегу. Пётр спросил атамана, кто велел.

— А кто велит? — удивился тот. — Своя же мука. Нам же её есть. Что спасём — то наше.

Пётр записал цифры: сколько барж разбито, сколько пудов погибло, сколько спасено. Цифры были страшные. С этой грустной вестью он тронулся дальше.



Через несколько дней их нагнал пароход, медленно ползший вверх по течению. Пётр причалил к нему.

От пассажиров он узнал, что капитан допился до чертей и прыгнул за борт. Его вытащили, и теперь он лежал в каюте в белой горячке. Пароход шёл как-то сам, без капитана. Пассажиры и команда, увидев офицера с бородой, стали просить его принять команду.

Пётр согласился. Ему было двадцать лет. Он ничего не понимал в пароходах.

К своему великому изумлению, он скоро убедился, что всё идёт так прекрасно само собою, что ему делать почти нечего. Он прохаживался торжественно весь день по капитанскому мостику — и только. Лоцман разбирал карту и вёл судно по фарватеру. Механик следил за машиной. Кочегары топили. Матросы делали то, что знали. Каждый делал своё дело, которое ему было знакомо и понятно, и в результате пароход шёл вперёд.

Были, правда, несколько действительно ответственных минут, когда надо было приставать к берегу за дровами. Да ещё порой два-три одобрительных слова кочегарам, чтобы убедить их трогаться с рассветом, как только выступят из утреннего тумана очертания берегов. Больше ничего.

— Да вы, ваше благородие, не беспокойтесь, — сказал ему как-то лоцман, старый амурский волк. — Мы сами. Капитан-то, он и при здоровье больше в каюте сидел.

Пётр стоял на мостике и смотрел на пароход, на кочегаров, вылезающих на палубу глотнуть воздуха, на матросов у бортов, на лоцмана с картой. Он вспоминал отца. Как отец кричал на дворовых: «Я с тебя шкуру спущу!» Как за всякий недосмотр — записка в часть и сто розог. Всю жизнь он видел, что без барина, без начальника, без палки дело не пойдёт. Барин был нужен, чтобы приказывать, наказывать, грозить. А здесь барином был он сам — и ничего этого не требовалось.

Дисциплина хороша на военных парадах, подумал он. Здесь она не нужна. Здесь нужно, чтобы каждый знал своё дело и понимал, зачем оно.

В Хабаровке он сдал пароход Амурской компании и пересел на другой.



То пароходом, то верхом он добрался до верхнего Амура. Всё время его мучила одна мысль — о голоде, который начнётся весной в низовьях. Заметив, что пароход идёт вверх по реке очень медленно, он сошёл и поехал верхом, вдвоём с казаком, горной тропой вдоль Аргуни.

Эти триста вёрст через Газимурский хребет были одним из самых диких мест в Сибири. Тропа то поднималась на перевалы, то падала в пади, то шла по самому краю обрыва над рекой. Ехали весь день. Только в полночь останавливались где попало в лесу, разводили костёр и спали до рассвета, завернувшись в бурки. Так он выгадывал всего десять или двенадцать часов. Но и они имели значение: с каждым днём приближался конец навигации. По ночам на реке уже шла шуга — первое осеннее сало, мелкий плывущий лёд.

Казак, спутник его, был немолодой забайкалец, молчаливый, с медным крестиком на гайтане. Однажды ночью, у костра, он спросил:

— А чего ты, ваше благородие, так гонишь? Тебе-то что? Баржи-то казённые.

— В низовьях весной люди голодать будут.

Казак подумал, подбросил в огонь сучьев.

— Это верно, — сказал он. — Голод — он никого не разбирает.

И больше не спрашивал. Наутро сам поднял Петра затемно.



На Каре, на каторжных промыслах, он встретил забайкальского губернатора и своего приятеля полковника Педашенко.

Он рассказал всё — про тайфун, про сорок четыре баржи, про сто тысяч пудов муки на дне Амура. Педашенко слушал, не перебивая, потом встал.

— Сейчас же, — сказал он.

И сейчас же, в тот же день, позаботился о немедленной отправке нового транспорта.

Пётр поспешил с докладом в Иркутск. Там все удивлялись, как это он смог проехать такой длинный путь так быстро. А он совсем выбился из сил и проспал почти неделю — так много, что потом даже стыдно было сказать.



Когда он проснулся окончательно, был уже октябрь. За окном сыпал первый снег.

Он лежал и думал о сплаве. Об этом лете, о реке, о людях.

Начальство потеряло флотилию. Всю, почти целиком. Сорок четыре баржи, сто тысяч пудов. Никто в этом не был виноват — ни Малиновский, ни он, — виноват был тайфун. Но виновата была и вся машина, которая гнала муку на нижний Амур в неуклюжих плоскодонках, потому что так было заведено, потому что так решили в Петербурге, где Амура никто не видел, потому что морем было бы дешевле, но морем — это другое ведомство. Каждую весну полторы сотни барж, каждую осень голод в низовьях, каждый год переселенцы пашут лопатой между пнями.

А люди — люди делали всё сами.

Сотня казаков и казачек под Чёртовым утёсом. Приятель-сплавщик на пустой барже из голубого тумана. Ерёма у руля, пока он спал, и нетронутая сумка с серебром. Мужики, которые корчуют лес артелью. Деревни, которые сами давали гребцов и сами решали, кому ехать. Мальчик Гаврюшка на корме посреди бешеной протоки. Станичники, сушащие на холстах подмокшую муку. Лоцман и кочегары, которые вели пароход без капитана. Молчаливый казак на Газимурской тропе, который поднял его затемно.

Никто из них не ждал приказа. Никто не спрашивал разрешения. Они знали, что нужно, — и делали.

Много лет спустя он напишет, что в Сибири понял разницу между действием на началах дисциплины и на началах взаимного понимания. Что в серьёзных делах командованием и дисциплиной немногого достигнешь. Что люди личного почина нужны везде, но раз толчок дан, дело должно идти не по-военному, а мирским порядком, путём общего согласия.

Тогда, в октябре 1863 года, лёжа в иркутской гостинице и глядя на первый снег, он ещё не умел сказать этого словами. Но он уже знал это. Знал руками, которые черпали воду ковшом. Знал спиной, которая затекла на ночной корме. Знал горлом, которое лаяло над чёрной водой, пока с невидимого берега не отзовутся собаки.

Он встал, оделся и пошёл к генерал-губернатору. В дверях его кабинета он ещё не знал, что через полчаса услышит: «Можете ли вы выехать завтра курьером в Петербург?»




Глава 11. Утонул по воле Божьей

Иркутск, Сибирский тракт, Томь, Нижний Новгород, Москва, Петербург; октябрь 1863 — февраль 1864

— Вы хорошо отдохнули? — спросил Корсаков.

Он сидел за большим письменным столом, на котором лежало донесение Петра о гибели сплава, и постукивал карандашом по краю бумаги.

— Благодарю, ваше превосходительство. Неделю спал. Стыдно сказать.

— Ничего, ничего. — Корсаков помолчал. — Можете ли вы выехать завтра курьером в Петербург? Чтобы лично доложить о гибели барж.

Ехать курьером в Петербург значило отмахать за двадцать дней — не больше — четыре тысячи восемьсот вёрст до Нижнего Новгорода, откуда до столицы уже можно было ехать по железной дороге. Отмахать в осеннюю распутицу, когда снег ещё не лёг, а земля уже замёрзла и колеи превратились в каменные гребни. День и ночь на перекладных, в кибитке, потому что никакой рессорный экипаж не выдержал бы такой дороги по мёрзлым выбоинам.

Пётр подумал о дороге. Потом подумал о брате. Саша был в Москве.

— Могу, ваше превосходительство.

— Вот и хорошо. Бумаги будут готовы к вечеру.

Почему послали именно его, Пётр понял только в Петербурге.



Выехал он в следующую же ночь.

Петров остался в Иркутске: курьер ехал один, с ямщиком, без поклажи, только с сумкой бумаг через плечо. Денщик проводил его до станции, долго укладывал в кибитку тулуп и сено, поправлял полость.

— Вы уж там, Пётр Алексеевич, поосторожней. Реки-то, говорят, ещё не стали.

— Не бойся, Петров. Курьеров Бог бережёт.

— Бог-то бережёт, — сказал Петров, — да реки не знают, что вы курьер.

Кибитка тронулась. Пётр лежал на сене, укрытый тулупом, и смотрел в тёмное небо, на котором дрожали крупные осенние звёзды. Впереди было двадцать дней.



Дорога была пыткой с первого дня.

Снега ещё не было. Грязь замёрзла глыбами, колеи стали твёрдыми, как камень, и кибитка прыгала по ним так, что Пётр бился головой о верх. Колёса не выдерживали. Бывали дни, когда колёса ломались на каждой станции. Тогда ямщик, ругаясь, распрягал лошадей, а станционные мужики выкатывали запасное колесо, если оно было, или чинили старое, если запасного не было.

На одной станции, в Барабе, колесо не просто сломалось — рассыпалось, обод отдельно, спицы отдельно. Смотритель развёл руками: запасного нет, кузнец в отъезде. Пётр стоял на крыльце в отчаянии. Был поздний вечер, ветер нёс над степью сухую снежную крупу.

Через четверть часа на станционный двор пришли трое ямщиков, свободных от гоньбы, и старик-тележник с соседнего двора. Никто их не звал. Смотритель только сказал кому-то в сенях: «Курьер с Амура, баржи потонули». Мужики посмотрели на обломки, поскребли в затылках, и старик сказал:

— Ну, давай, ребята. У Митрия во дворе колесо стоит, от его телеги. Снимем, а ему завтра новое сладим.

Сняли колесо с Митриевой телеги, поставили на кибитку. Митрий, хозяин телеги, сам держал фонарь.

— А ты как же? — спросил Пётр.

— А я сосед, — сказал Митрий, будто это всё объясняло. — Завтра сладим. Езжай, ваше благородие. Тебе нужнее.

Пётр опять вспомнил тюменскую старуху и её полочку под окном. Сибирский тракт держался не на казённых станциях и не на смотрителях. Он держался на этом: «Тебе нужнее».



До Томи он добрался в конце октября.

Реки только начинали замерзать. Томь встала накануне — прошлой ночью. Лёд был ещё тонкий, прозрачный, под ним видно было, как идёт тёмная вода. По краям у берега он трещал под ногой. Перевозчики сидели в избе у берега и никуда не собирались.

Пётр вошёл, объяснил: курьер, срочные бумаги, надо на тот берег сейчас.

Мужики переглянулись.

— Не, ваше благородие. Лёд вчерашний. Не пустим.

— Мне нельзя ждать.

— Ждать недолго. Дня три — и окрепнет.

— Три дня я ждать не могу.

Мужики молчали. Пётр сел на лавку и стал рассказывать. Про тайфун, про сорок четыре баржи, про сто тысяч пудов муки на дне Амура, про то, что весной в низовьях будут голодать и что каждый день на счету. Мужики слушали, курили, переглядывались. Потом самый старый из них, с белой бородой, сказал:

— Ну, коли так… А расписку дашь?

— Какую расписку?

— А вот напиши нам бумагу. «Я, мол, нижеподписавшийся, сим свидетельствую, что утонул по воле Божьей, а не по вине крестьянской». И дай нам эту расписку.

Пётр сначала не понял. Потом понял — и рассмеялся.

— Отлично, — сказал он. — На другом берегу!



Все повеселели.

Мужики сразу заговорили наперебой, как переправлять. Решили так: впереди пойдёт молодой парень, пробуя лёд пешнёй. Пётр выбрал его сам — за смелый и смышлёный взгляд. Звали парня Илюхой, было ему лет восемнадцать. Вторым пойдёт курьер с сумкой бумаг через плечо. Обоих будут держать на длинных вожжах идущие в некотором отдалении мужики. Один понесёт охапку соломы, чтобы бросить на лёд, если он окажется некрепким.

Так и пошли.

Илюха шёл впереди, медленно, ударяя пешнёй перед собой, и после каждого удара прислушивался. Лёд отвечал глухо, где крепко, и звонко, с треском, где тонко. Пётр шёл за ним шагах в пяти, обвязанный вожжами по поясу, с сумкой на боку, и смотрел себе под ноги. Под ногами, сквозь прозрачный лёд, тёмная вода тянула мелкие пузырьки. Сзади, на расстоянии, шли мужики, держа вожжи в руках, натягивая их не туго, но так, чтобы можно было рвануть.

Шли молча. Слышно было только, как стучит пешня и как потрескивает лёд.

Посреди реки Илюха вдруг остановился. Ударил пешнёй раз, другой. Лёд ответил высоким, тонким звуком.

— Солому! — крикнул Илюха, не оборачиваясь.

Мужик с охапкой подбежал, держась в стороне, и бросил солому вперёд, широко, веером. Илюха ступил на неё. Пётр — за ним. Солома хрустнула, лёд под ней прогнулся едва заметно, будто вздохнул. Прошли.

Больше солому стелить не пришлось. Через несколько минут Илюха ударил пешнёй в прибрежный лёд, и тот отозвался глухо, крепко. Они вышли на берег.

Мужики, сматывая вожжи, подошли следом. Все были довольны, как после хорошей работы.

— Ну, барин, давай расписку, — сказал старик и засмеялся.

Пётр достал из сумки лист бумаги, карандаш и написал, положив лист на колено: «Я, нижеподписавшийся, сим свидетельствую, что утонул по воле Божьей, а не по вине крестьянской». Подписался: «Есаул Кропоткин». Поставил число.

— Да на что она теперь, — сказал Илюха. — Не утонул же.

— Возьми, — сказал старик. — Пусть лежит. Начальству покажем, ежели что. Мол, курьера по вчерашнему льду перевели, а он, вишь, своей рукой написал, что не утонул.

Мужики хохотали. Пётр тоже.

Он поехал дальше, а лист бумаги остался у старика за божницей.



В кибитке он думал об этой расписке.

Мужики не боялись льда. То есть боялись, конечно, — но лёд был делом понятным: пешня, вожжи, солома, глаз Илюхи. Против льда они знали, что делать, и делали вместе, все, как один. Боялись они другого. Утонет казённый курьер — и придёт исправник. Будет следствие, протокол, допросы, кто вёз, почему пустили, кто виноват. Кого-нибудь посадят, кого-нибудь высекут, на всё село наложат взыскание. Против этого пешня не помогала.

Расписка была нужна не Богу. Расписка была нужна от начальства.

Он вспомнил Анисью, высеченную заседателем Марковичем. Вспомнил, как мужики под Верхнеудинском десять дней молчали, потому что до Бога высоко, до царя далеко, а заседатель — вот он. Здесь было то же самое. Люди держали друг друга на вожжах над тонким льдом. А над всеми ними, как ещё один тонкий лёд, лежало государство. Его нельзя было прощупать пешнёй, и от него не спасала солома. От него спасала только бумажка. Да и та — не всегда.



Обь и Иртыш он переправлял, когда по ним уже густо шёл лёд.

Льдины плыли сплошной кашей, сталкивались, лезли одна на другую, скрипели. Перевозчики вели лодку между ними, отталкиваясь шестами, и казалось, вот-вот лодку затрёт и раздавит. На Оби одна льдина ударила в борт так, что лодку развернуло, и два перевозчика навалились на шесты, выправляя её. Пётр сидел на дне, держась за сумку. Он уже перестал бояться. Он только считал дни.

В Барабе и на Урале путешествие превратилось в настоящую пытку. Он ехал без остановок, спал в кибитке урывками, по часу, по два, ел на станциях стоя, не снимая тулупа. Лицо обветрилось, губы растрескались. Иногда он не помнил, какой сегодня день.

В Нижнем Новгороде он сел в поезд.



В Москве, на вокзале, его встречал Саша.

Он увидел брата сразу, из окна вагона: высокий, худой, в старом пальто, Саша стоял на платформе и вглядывался в окна. Пётр выскочил, не дожидаясь, пока поезд остановится, и они обнялись. Саша отстранил его, посмотрел — на обветренное лицо, на бороду, на казачий мундир, грязный после трёх недель дороги, — и сказал:

— Петух ты мой. Ну и вид.

Они не виделись год и четыре месяца.



До вечернего поезда оставалось полдня, и Саша повёз его к себе.

Он жил в мансарде в переулке за Арбатом: одна комната с косым потолком, железная кровать, стол у окна, полка из досок на кирпичах. На столе, на подоконнике, на полу стопками лежали книги и исписанные листы. Пахло табаком и холодной печью. Дров, видно, давно не покупали.

— Вот, — сказал Саша, обводя рукой комнату. — Моё княжество.

Пётр взял со стола верхний лист. Почерк брата, мелкий и быстрый, шёл без полей, от края до края. «Бог перед судом разума. Глава третья. О так называемом доказательстве от целесообразности…» Под ним лежала другая стопка, потолще, с заглавием «О происхождении видов» и пометкой сбоку: «по Дарвину и против Дарвина».

— Против? — спросил Пётр.

— Кое в чём. — Саша оживился. — Понимаешь, у него всё держится на борьбе. Особей рождается больше, чем может прокормиться, — и они дерутся за место, и выживает сильнейший. Это красиво и, наверное, верно. Но я читаю и думаю: а почему тогда муравьи? Пчёлы? Почему волки охотятся стаей? Почему птицы летят клином? Если все дерутся со всеми, откуда эти стаи?

Пётр медленно положил лист на стол.

— Саша, — сказал он, — я видел это.

И рассказал про Барабу. Про августовский снег, про мёртвых птенцов в гнезде и чёрную кайму насекомых у луж, про утят, сбившихся в кучу у подветренного берега, про лошадей в лощине, голова к хвосту, и про журавлей-караульщиков. Про то, что борьба была, но шла она с морозом, а не друг с другом.

Саша слушал, не перебивая. Потом схватил карандаш и стал записывать на полях.

— Вот, — сказал он. — Вот это и есть. Ты видел, а я только думал. Напиши мне об этом подробно. Всё, что видел. Птиц, лошадей, снег.

— Напишу. Только ты приезжай и смотри сам.

Они просидели над рукописями до самого поезда и чуть не опоздали. На извозчике Саша ещё что-то доказывал, размахивая руками, и извозчик оборачивался на него с опаской.

На страницу:
11 из 15