Князь революции: аристократ против империи
Князь революции: аристократ против империи

Полная версия

Князь революции: аристократ против империи

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 15


Оружия у них не было совсем.

Только один тунгус, молодой, молчаливый, с косичкой и в расшитой бисером куртке, вёз с собой фитильное ружьё — даже не кремнёвое, а фитильное, древнее, как сам Хинган. Он собирался жениться. Из ружья он бил косуль, а шкуры складывал в тюк — копил на калым. Мясо съедали все вместе.

Звали тунгуса Никифор: крещёный, как многие тунгусы на Аргуни. Он понимал по-маньчжурски и по-монгольски, а по-русски говорил мало и неохотно.

Однажды вечером, у костра, Пётр спросил его через Софроныча, сколько шкур нужно на калым.

Никифор показал на пальцах: двадцать. У него было одиннадцать.

— А если не наберёшь?

Никифор пожал плечами и что-то сказал.

— Говорит, род поможет, — перевёл Софроныч. — У них так: ежели кто женится, а калыму не хватает, — род сбрасывается. Кто шкурку, кто оленя. Потом и он сбросится, когда другому надо будет.

— А если не сбросится?

Софроныч перевёл. Никифор посмотрел на Петра с удивлением, будто тот спросил, что будет, если не вставать по утрам.

— Говорит: как же не сбросится? Тогда ему и самому никто не даст. Тогда он один. А одному в тайге смерть.

Пётр смотрел на огонь. Одному в тайге — смерть. Он слышал это уже не первый раз. От ямщика в Барабе — про лошадь, отбившуюся от табуна. От извозчика под Томском — про подводу, брошенную обозом. От станичников под Чёртовым утёсом. От мужиков на Томи. Теперь от тунгуса на Хингане.

Разные люди, разные языки, разная вера. А мысль одна.



Ночами на стоянках караульных не назначали. Пётр сначала думал, что это беспечность, потом понял, что караульные не нужны. Сорок лошадей, пущенные пастись, сами держались вместе. С темнотой они сбивались в табун, жеребцы обходили его по краю, кобылы становились в середину. Однажды ночью Пётр проснулся от фырканья и топота. Табун стоял плотным кругом, головами внутрь, а за кругом, в кустах, светились зелёные огоньки. Волки постояли, посмотрели — и ушли. Ни одна лошадь не отбилась.

— Сами себя стерегут, — сказал утром Софроныч. — Табун волку не взять. Он одиночку берёт.



Сначала шли вверх по реке Ган, которая впадает в Аргунь, на восток. Холмистая степь по берегам скоро сменилась лесистыми предгорьями. Вёрст через сто вышли на приток Гана — Эекен. У даурской деревни Ологи от него начиналась тропа на Мерген.

Дауры встретили их радушно. Это был маньчжурский народ, земледельцы и охотники, жившие в бревенчатых домах с бумажными окнами. Купцов здесь не видали годами. Казаки продали дауру двух лошадей и выменяли просо. Пётр выменял на позумент вышитый кисет.

Дальше пошли болота и лесные завалы. Яркая зелень травы была обманчива: под ней сочилась красноватая болотная вода. Об этом предупреждали ещё монголы. Но болота здесь были не то, что гибельные тобольские: под мокрым слоем лошади находили твёрдое дно из песка и гальки и, упираясь в него, вытаскивали телеги.

В верховьях Эекена, в густом лиственничнике, тянулись следы пожаров и бурь: сплошные завалы мёртвого леса. Казаки рубили проход топорами, растаскивали стволы, переводили лошадей под уздцы. Работали все, не разбирая, кто старший. Пётр рубил вместе со всеми, в синем халате, с топором, и к вечеру у него горели ладони.

На одной вершине они наткнулись на могилу. Под горой хвороста лежал завёрнутый в бересту человек, похороненный по обычаю орочон — охотников, кочевавших на западных склонах Хингана. Рядом поднималась груда камней в две сажени — обо. Каждый, кто переваливал хребет, клал на неё камень.

Казаки сняли шапки. Потом каждый молча положил на груду по камню. Положил и Пётр.



На четвёртый или пятый день они действительно вышли на старую китайскую дорогу, которая должна была привести их через Хинган в Мерген.

Дорога петляла среди падей, лесов и скал, заросших цветущим багульником. Скалы стояли розовые и лиловые, будто облитые краской. Казаки смотрели и не верили глазам.

По дороге они нагнали крайне жалкого на вид старого китайского чиновника. Он ехал в одноколке впереди каравана, медленно, с писарем, сидевшим рядом. Пришлось плестись за ним шагом.

Местность заметно поднималась. Почва стала болотистой, дорога — грязной. Трава была скудная, деревья — тонкие, малорослые, искривлённые, покрытые лишаями. Справа и слева поднимались голые вершины — гольцы. Было холодно, хотя стоял конец мая.

Все думали о том, что впереди. На карте Большой Хинган был таким грозным, таким чёрным и страшным. Пётр представлял себе стены скал, ледяные перевалы, пропасти. Казаки проверяли подпруги и поглядывали на гольцы.

И вдруг старый чиновник остановился и вылез из своей таратайки.



Он стоял у обо — кучи камней и ветвей, к которым были привязаны конские волосы и цветные тряпочки. Старик выдернул несколько волос из гривы своего коня и, бормоча что-то, стал навязывать их на ветку.

Караван остановился. Софроныч подъехал ближе.

— Что это такое?

— Обо, — ответил старик, не оборачиваясь. — Отсюда воды текут уже в Амур.

Пётр не поверил своим ушам.

— И это весь Хинган? — спросил он через Софроныча.

— Да, весь. До самого Амура гор больше нет. Дорога идёт долинами между горами.

На мгновение все замолчали. Потом сильное волнение охватило весь караван.

— Отсюда реки текут уже в Амур! — закричал кто-то из казаков. — В Амур!

— В Амур! В Амур! — подхватили остальные.

Они кричали, смеялись, хлопали друг друга по спинам, кто-то кинул шапку вверх. Пётр смотрел на них и понимал, что это значит. С детства они слышали от стариков рассказы про великую реку, по берегам которой растёт дикий виноград и на сотни вёрст тянутся степи, способные дать богатство миллионам людей. Слышали про далёкий путь туда, про трудности первых поселенцев, про родственников, которые разбогатели на верхнем Амуре. И вот они нашли к нему короткий путь. Они — сами, без начальства, одиннадцать казаков, тунгус и купец.

Так, наверное, кричали запорожцы, когда с последнего порога открывался Днепровский лиман и впереди было море.

Казаки, спохватившись, поспешили к обо и в свою очередь стали привязывать к ветвям пучки волос, выдернутых из конских грив. Сибиряки вообще побаиваются чужих языческих богов. Ставят их не очень высоко, но считают способными на всякую пакость и потому предпочитают с ними не ссориться. Отчего бы не подкупить их небольшим знаком внимания?



А Пётр стоял на краю и смотрел вниз.

Перед ними был крутой спуск. Дорога шла вниз зигзагами до небольшой речки, которая пробивалась по широкой долине среди застывшего моря гор и текла в Нонни, к Амуру.

А позади, на западе, откуда они пришли, никакого спуска не было. Там лежало то же болотистое нагорье, по которому они поднимались четыре дня, — плоское, высокое, с гольцами по краям. Они не перевалили через хребет. Они просто дошли по плоскогорью до его края. И здесь плоскогорье обрывалось вниз, к Амуру, крутым уступом.

Хинган был не хребтом. Хинган был краем.

Он стоял и смотрел, и у него кружилась голова. На всех картах — у Риттера, у Гумбольдта, у русских и китайских картографов — Хинган рисовали толстой чёрной гусеницей, как стену. А стены не было. Был огромный стол высокого плоскогорья, и у этого стола был край. Восточная окраина. С запада к ней не поднимаешься — к ней подходишь по ровному. С востока — обрыв.

А если Хинган — край плоскогорья, то, может быть, и другие «хребты» Сибири — тоже края? Может быть, Азию надо рисовать совсем иначе: не как беспорядочную сеть хребтов, а как огромные ступени, плоскогорья, лежащие одно над другим, с крутыми окраинами?

Мысль была слишком большой, чтобы додумать её сейчас. Он записал в тетрадь: «Хинган — не хребет, а окраина высокого плоскогорья. Подъём с запада неощутим. Спуск на восток крут. Проверить!»

Он не знал, что проверять будет ещё семь лет. Что над картами Восточной Азии, над восемьюстами барометрическими высотами, он просидит два года в Петербурге. Что однажды ночью всё сойдётся в одну линию, и это будет главная минута его научной жизни. Что всё начнётся здесь, у обо, где старый китайский чиновник навязывал на ветку волосы из конской гривы.

Всякий путешественник легко представит себе его восторг при виде этого неожиданного географического открытия.



Спускались весь день.

— Глядите, что за дерево чудное! Дуб, должно быть! — кричали казаки, когда сошли с плоскогорья.

Дуб в Сибири не растёт и встречается только здесь, на восточном склоне.

— Глядите — орешник!

— А это что за дерево?

Это была липа. Потом пошли другие деревья, которых казаки никогда не видели и не знали, как назвать: маньчжурская флора. Трава поднималась по пояс, по грудь лошадям, густая, сочная, усыпанная цветами. Северяне, годами мечтавшие о тёплом крае, были в восторге. На стоянке они лежали на земле, на роскошной траве, жадно вглядывались в неё и, казалось, вот-вот начнут её целовать.

Никифор, тунгус, сидел в стороне и чистил ружьё. Ему тёплый край был не нужен. Ему нужны были косули. А косуль здесь, на восточном склоне, почти не было. Пётр заметил это ещё на плоскогорье: за все дни пути они видели всего несколько.

— Мало зверя, — сказал Никифор, и это была самая длинная фраза, которую Пётр от него слышал по-русски. — Зима. Снег. Зверь ушёл. Вместе ушёл.

— Куда?

Никифор махнул рукой на юго-восток.

— Туда. Где снега мало. Все вместе. Как люди.

Через два года, на Амуре, у Малого Хингана, Пётр увидит, как тысячи косуль, собравшись с огромной территории, переплывают Амур среди осеннего льда — все вместе, туда, где снега мало. И вспомнит Никифора.



Наутро старый чиновник, с которым они вместе перевалили Хинган, облачился в синий халат и в форменную шапку со стеклянным шариком и объявил, что дальше их не пустит.

Софроныч принял его в палатке вместе с писарем, которого казаки звали «божко». Пётр сидел в стороне, на сундуке, и делал вид, что разбирает товар.

Старик выставлял доводы против их путешествия, повторяя всё, что нашёптывал ему писарь. Он хотел, чтобы караван стал лагерем и ждал, пока он пошлёт паспорт в Пекин и получит оттуда распоряжение.

— Месяца три, — сказал Софроныч Петру через плечо. — Не меньше.

Они наотрез отказались. Тогда старик стал придираться к паспорту.

— Что это за паспорт? — говорил он, глядя с презрением на несколько строк, написанных по-русски и по-монгольски на обыкновенном листе писчей бумаги и скреплённых сургучной печатью. — Вы сами могли его написать и припечатать пятаком. Вот, взгляните на мой паспорт. На это стоит посмотреть!

Он развернул перед ними лист в два фута длиной, сплошь исписанный китайскими знаками.

Пётр сидел в стороне и рылся в сундуке. Под руку ему попался номер «Московских ведомостей». Сверху на газете, как известно, помещается государственный герб — двуглавый орёл.

— Покажи ему, — сказал он тихо, протягивая газету Софронычу.

Софроныч развернул громадный лист и молча показал на орла.

Старик смотрел на газету. На орла. На колонки мелкого шрифта, которые тянулись вниз, вниз, на четыре страницы.

— Неужто тут всё про вас написано? — спросил он с ужасом.

— Да, всё про нас, — ответил Софроныч, не моргнув глазом.

Старик, как настоящая приказная крыса, был совершенно ошеломлён такой массой письма. Он покачивал головой и поглядывал на каждого из них с уважением. Но «божко» опять что-то зашептал ему на ухо, и чиновник в конце концов заявил, что всё равно не позволит идти дальше.

— Довольно разговаривать, — сказал Пётр Софронычу. — Вели седлать.

Того же мнения были и казаки. Караван тронулся. Они распрощались со стариком, пообещав донести по начальству, что он употребил все меры, чтобы не пустить их в Маньчжурию, а если они всё-таки вошли, то виноваты сами.

Старик, кажется, остался доволен. Бумага у него будет в порядке.



Через несколько дней они были в Мергене.

Город был невелик: глинобитные стены, кривые улицы, лавки, кумирня с загнутой крышей, караульные солдаты с копьями. Жители высыпали на улицы смотреть на белолицых бородатых людей, каких здесь никогда не видели. Дети бежали за караваном и что-то кричали. Начальство приняло вежливо, но холодно.

Торговал Пётр немного и плохо. В Мергене он упорно запрашивал на ломаном маньчжурском за свои часы тридцать пять рублей, а китаец давал сорок пять — и купец Пётр Алексеев так и не понял, что ему предлагают больше. Казаки хохотали до слёз.

— Ну, Пётр Алексеевич, — сказал Софроныч, вытирая глаза, — не быть тебе купцом. Ты уж лучше буссоль свою смотри.

Зато сами казаки расторговались отлично. Они продали с большой выгодой всех своих лошадей. Продали и двух коней Петра, его товары, его палатку. Когда подвели итог, оказалось, что вся экспедиция обошлась казне в двадцать два рубля.

Двадцать два рубля. Пётр вспомнил сорок четыре баржи на дне Амура, Буткова, министерские канцелярии. Казённое дело стоило сто тысяч пудов муки и всё равно погибало. Дело, сделанное одиннадцатью казаками, тунгусом и купцом-самозванцем без всякого начальства, стоило двадцать два рубля — и удалось.



Из Мергена они пошли к Амуру через холмы Ильхури-Алиня.

На западном склоне хребта Пётр увидел то, чего никак не ожидал увидеть. Посреди зелёной долины поднимался правильный конус, а вокруг него лежали чёрные, ноздреватые, спёкшиеся глыбы. Лава. Он слез с коня, поднял кусок. Лёгкий, пористый, с острыми краями.

Вулкан. Потухший, но не очень давно — по геологическому счёту, конечно. Дальше, в стороне, виднелся второй конус, потом третий. Это была целая вулканическая область — в двух тысячах вёрст от моря.

Во всей Восточной Азии до сих пор никто не находил потухших вулканов. А по тогдашним теориям вулканы могли быть только у моря: их будто бы питала морская вода. Здесь моря не было.

Он набил шлаками седельную сумку, к недовольству своего коня. Местные звали это место Уюн-Холдонги. Через много лет географы назовут его загадкой, а потом подтвердят его открытие.



Две недели спустя после перевала они заночевали в последний раз, в тридцати вёрстах от Амура.

Казаки не спали. Они ворочались, переговаривались, вставали к костру. Вскоре после полуночи начали седлать коней и уговорили Петра тронуться задолго до рассвета. Они были нетерпеливы, как дети.

Когда наконец с гребня холма открылась синяя полоса Амура, в глазах этих бесстрастных сибиряков, вообще говоря чуждых поэтическому чувству, загорелся восторг. Никто не кричал. Они стояли на гребне, держа лошадей под уздцы, и молча смотрели на реку. Потом Софроныч снял шапку и перекрестился. За ним — остальные.

Пётр тоже снял шапку.



На правом берегу Амура, чуть ниже Благовещенска, стоял китайский город Айгунь.

Здесь Пётр забеспокоился всерьёз. В Айгуне он бывал прошлым летом, когда шёл со сплавом, — в мундире, с Малиновским, открыто. Его могли узнать. А узнают — арестуют, и тогда «клетка на спине верблюда», про которую шутил Корсаков, перестанет быть шуткой.

Он сказался больным. Казаки уложили его на дно телеги, укутали с головой в рогожи и тряпки, обмотали лицо платком, так что торчал только нос. Софроныч сказал китайским караульным, что купец занемог животом и лежит. Караульные заглянули в телегу, увидели тряпичный ком, который стонал и охал, и брезгливо отошли.

Пётр лежал в телеге, задыхаясь от жары и пыли, и слушал, как вокруг ходят, говорят, торгуются. Он лежал так несколько часов, пока не подошла лодка для переправы через Амур. Казаки на руках перенесли его в лодку, всё так же закутанного.

На середине реки он размотал платок, сел и засмеялся.

Камер-паж его величества, есаул Амурского казачьего войска, князь Кропоткин, Рюрикович, лежал в телеге под рогожами, охая животом, чтобы его не узнали. А одиннадцать казаков, знавших, кто он, ни разу за месяц не проговорились. Ни на карауле, ни в Мергене, ни в Айгуне. Ни пьяные, ни трезвые.

Его спасло не имя. Его спасло то, что для одиннадцати человек он был своим — Петром Алексеевичем, который рубил с ними завалы, ел мясо Никифоровых косуль и не умел торговать часами.



В Благовещенске казаки собирались обратно, домой, на Аргунь — по рекам, кружным путём. Это займёт у них сорок дней. Прямой путь, который они только что нашли, занял шестнадцать.

Прощались на берегу. Пётр обошёл всех, каждому пожал руку. Софронычу он хотел отдать свой складной нож — тот отказался:

— Ты, Пётр Алексеевич, нож-то оставь. Тебе в дороге нужнее.

Никифор, тунгус, подошёл последним. Он молча развязал свой тюк, вынул одну косулью шкуру, лучшую, мягкую, с рыжим отливом, и протянул Петру.

Пётр растерялся.

— Это же на калым… Тебе же двадцать надо.

Никифор что-то сказал Софронычу. Тот перевёл:

— Говорит: ты в роду был. Месяц с нами ходил. Значит, сбросился. Теперь род ему поможет — добавят.

Пётр взял шкуру. Потом достал из сумки отрез сукна — последний, непроданный, хороший синий отрез — и протянул тунгусу.

— Невесте. На халат.

Никифор взял сукно, поглядел на него и улыбнулся — впервые за весь месяц.



В тот вечер, в Благовещенске, он писал брату:

«…Хинган оказался не хребтом, Саша, а краем плоскогорья — понимаешь, что это значит? Вся орография Восточной Азии, может быть, нарисована неправильно. Я нашёл вулканы — потухшие, в двух тысячах вёрст от моря. Путь открыт — прямой, лёгкий; казаки будут гонять скот. Экспедиция обошлась казне в 22 рубля.

Но не это главное. Месяц я был не князем, а купцом Петром Алексеевым. Одиннадцать казаков знали, кто я, и ни один не сказал. Они сами выбрали старшину и сами говорили с китайцами. Сами решали, где идти. А я ходил с ними, рубил завалы, ел из общего котла. И ни разу, Саша, ни разу за месяц мне не пришлось приказывать.

Знаешь, о чём я думал в Айгуне, лёжа под рогожами? Бабушка говорила: князей туда не брали. Так вот, Саша: меня взяли. Только не князя. Купца».

Он отложил перо.

В дорожной тетради, между страницами, лежали листок с колыбельной, список имён из-под Верхнеудинска, копия расписки с Томи. Он вложил туда клочок бумаги, исписанный вкривь и вкось, — первые засечки, которые писал вслепую, в кармане, на китайском карауле за Аргунью.

Косулью шкуру он потом всю жизнь возил с собой. В Петербурге она лежала на полу у его рабочего стола. В Лондоне — у кровати. Софья, жена, однажды спросила, откуда она.

— Калым, — сказал он. — Моя доля калыма за одну тунгусскую невесту.

И больше ничего объяснять не стал.





Глава 13. Прощай. Кто?

Благовещенск, Николаевск, Уссури, Сунгари, Гирин, Иркутск; июнь — октябрь 1864

В Благовещенске Корсакова не оказалось: генерал-губернатор ушёл вниз по Амуру. Пётр написал брату, что хочет в Николаевск, а может быть, и на Сахалин, и несколько дней ждал попутного парохода в станице Поярковой, на берегу, где пахло рыбой, смолой и цветущим шиповником.

Всё лето он плавал по Амуру. Спустился до самого устья — вернее, до лимана, до Николаевска. Там, среди складов, бараков и мачт, он и нашёл генерал-губернатора.

Корсаков встретил его весело.

— А, купец Алексеев! Наслышан, наслышан. Двадцать два рубля! Я в Петербург так и написал: двадцать два рубля. Пусть знают, как у нас в Сибири экспедиции делают. — Он хлопнул Петра по плечу. — Ну, а теперь у меня для вас дело почище. Пойдёте со мной вверх по Уссури, посмотрите, как живут тамошние казаки. А осенью — Сунгари. Я назначаю вас историографом Сунгарийской экспедиции.

— Историографом? — засмеялся Пётр.

— А что? Будете писать историю. Кто-то же должен.

2 июля Пётр писал брату из Николаевска: его назначили «историографом Сунгарийской экспедиции». Он сам не знал, гордиться этим или смеяться.



Вверх по Уссури пошли на пароходе — генерал-губернатор со свитой, офицеры, чиновники.

Уссури была красивее Амура. Уже, быстрее, вода прозрачнее, а по берегам стоял лес, какого Пётр нигде ещё не видел: кедр рядом с маньчжурским орехом, пробковое дерево с мягкой, как губка, корой, бархат, липа, дикий виноград, обвивший ели до самой верхушки. Лианы свисали к воде. В затонах цвели лотосы — розовые, огромные, на высоких стеблях. В песке у воды попадались тигриные следы, широкие, как тарелка.

Это был тот край, о котором он мечтал в Пажеском корпусе над рисунками Маака. Он стоял у борта и не мог насмотреться.

Но по берегам этого рая жили люди, и жили они плохо.

Уссурийских казаков переселили сюда несколько лет назад из Забайкалья, ротами, по жребию, не спрашивая, хотят они или нет. Поставили станицами по берегу, через каждые двадцать — тридцать вёрст, чтобы держать границу и почтовую гоньбу. Земли было сколько угодно. Только земля эта стояла под лесом, а где не под лесом — там под водой. В июле с моря приходили муссонные ливни, Уссури выходила из берегов и заливала всё, что успели посеять. То, что не заливало, выклёвывали птицы. Миллионы перелётных птиц шли осенью по долине Уссури, затмевая небо, и садились на поля тучей.

Каждый год был недород. Каждую зиму казна кормила казаков привозной мукой, чтобы они не умерли с голоду. Каждую весну начальство требовало, чтобы казаки пахали, сеяли и кормились сами. Казаки пахали и сеяли. И каждое лето вода приходила снова.



15 июля пароход стоял у двадцать четвёртого стана.

Стан — несколько изб на высоком берегу, почтовая станция, часовенка. Было жарко, душно, над водой висела мошка. Генерал-губернатор с офицерами сошёл на берег осмотреть станицу. Остальных пригласили к чаю на палубу.

Стол накрыли белой скатертью. Самовар, сливки в фарфоровом молочнике, варенье, сдобные булки — пышные, золотистые, присланные из николаевской пекарни. Офицеры, чиновники, адъютанты сидели вокруг, пили чай, шутили. Кто-то рассказывал анекдот про епископа, все смеялись.

Пётр взял булку и вдруг поднял глаза.

На берегу, у самого трапа, стояли дети. Пятеро или шестеро, от пяти до десяти лет, босые, в рубахах, перешитых из мешковины. Они стояли молча и смотрели. Не на офицеров, не на пароход, не на самовар — на булки.

Они не просили. Они просто стояли и смотрели — тем взглядом, который бывает у голодных детей и который нельзя ни с чем спутать. Самый маленький держал во рту палец. Девочка постарше держала его за руку.

Пётр опустил булку на тарелку. Кусок застрял у него в горле.

Офицеры продолжали смеяться. Кто-то из них заметил детей, махнул рукой — мол, кыш, — и вернулся к анекдоту. Дети не ушли. Они просто отступили на шаг и продолжали смотреть.

Пётр встал, собрал со стола все булки, какие были, — завернул в салфетку — и сошёл по трапу. Отдал девочке. Девочка взяла салфетку, посмотрела на него без улыбки, развернула и стала раздавать булки по одной, сначала самому маленькому, потом остальным, себе последней. Дети съели всё тут же, стоя, жадно, роняя крошки.

Когда он вернулся на палубу, офицеры смотрели на него кто с усмешкой, кто с недоумением. Один сказал:

— Вы, князь, всех не накормите.

— Знаю, — сказал Пётр.



Вечером он долго сидел на корме, один, и писал в дневник. Писал торопливо, не выбирая слов.

«Не то я делаю, что бы нужно. Езжу, смотрю, записываю — а дети голодают. Пьём чай со сдобными булками, а за бортом стоят голодные дети и смотрят. Что я делаю для них? Описываю? Историограф…

С кем переговорить? Саша — и его нет…»

Он остановился. Посмотрел на чёрную воду, на тёмный лес по берегам, на звёзды. Где-то в станице лаяла собака.

Рядом, на всём пароходе, не было ни одного человека, с которым он мог бы сказать об этом. Офицеры были неплохие люди, многие честные, некоторые умные. Но они сказали бы: «Вы, князь, всех не накормите». И были бы правы. И это было хуже всего.

Он дописал внизу страницы:

«Прощай. Кто?»

И сам не понял, кому это написал. Может быть, себе прежнему — тому, кто два года назад ехал в Сибирь «проводить реформы». Может быть, брату, которого не было рядом. Может быть, никому.

Наутро, 16 июля, он записал ещё одну строчку: «Где та польза, которую я мог бы приносить?»



На следующих станах он уже не сидел на палубе за чаем. Он сходил на берег и ходил по избам.

В одной станице, на сорок дворов, он застал казаков на общем покосе. Траву косили на высоком гриве, куда не доставала вода, — косили все вместе, всей станицей, и сено складывали в общие стога.

— Почему не каждый себе? — спросил Пётр.

Пожилой урядник, вытирая пот, пожал плечами.

— А тут, ваше благородие, каждому себе не выйдет. Грива одна. На всех её не поделишь — кому-то вершки, кому-то корешки. Косим вместе, а зимой делим по едокам. У кого детей больше, тому больше.

— По едокам? Не по работникам?

На страницу:
13 из 15