Любовь по запаху, или Слепая сыщица из Тихого Брода
Любовь по запаху, или Слепая сыщица из Тихого Брода

Полная версия

Любовь по запаху, или Слепая сыщица из Тихого Брода

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

— А у мамы откуда?

— Не знаю. Она говорила — «“А” значит Анна. А “Э” — одно слово, на старом языке. Неважно».

— Какое слово?

— Она не говорила.

Граф помолчал.

— Агата, — сказал он. — Ты знаешь старый язык. Северный. Ядвигин. Есть слово на «Э»?

Агата подумала.

— «Эльсе», — сказала она медленно. — «Любимая». Бабушка в дневнике так писала. Про дедушку. «Эльсе мой Казимир».

Тишина.

«Э» — «эльсе». Любимая. «А» — Анна.

Любимая Анна.

Кто-то подарил маме медальон с надписью «любимая Анна». Дорогой. Столичной работы. За пять крон. Маме, белошвейке с Кожевенной улицы, которая шила саваны для покойников за медяки.

И она вынула оттуда портрет. Ещё до моего рождения.

— Лотта, — сказал граф тихо. — Ты знаешь, кто твой отец?

Я молчала.

Я не знала. Ала не знал. Мама не говорила. Никогда. Ала спрашивал — один раз, когда ему было лет двадцать. Мама сказала: «Хороший человек. Который не мог. Не спрашивай больше». И Ала не спрашивал.

— Нет, — сказала я.

Граф вернул мне медальон. Я надела его. Он лёг на своё место. Под горлом. Тёплый. От графских пальцев.

— Ладно, — сказал граф. — Это — потом. Сначала — духи.

* * *

— Мне нужен нос, — сказал граф.

Тук-тук-тук. Снова.

— Мне нужен человек, который может войти в караван. Купить флакон. Поговорить с мадам. Погулять с Жюльеном. Послушать. Понюхать. Сказать мне, что он слышит. — Пауза. — Я туда войти не могу. Я — глава сыска, меня там знают, со мной будут осторожны. Лукас — то же самое. Аларик — инспектор, его там знают ещё лучше. Агата — Агата знаменита. — Пауза. — А Лотту там знают как… как слепую сестру инспектора. Которая гуляет с Жюльеном.

— Рэй, — сказала Агата.

— Я знаю, Агата.

— Ей восемнадцать.

— Я знаю.

— Она слепая.

— Это — её преимущество, — сказал граф. — Ты сама видишь. Она слышит то, чего никто не слышит. Она чует то, чего никто не чует. Она поймала Жюльена на лебедях, которые утки. — Он помолчал. — Я за три дня не поймал мадам ни на чём. А Лотта за один пикник — на трёх вещах.

— Рэй. Если с ней что-нибудь…

— С ней ничего не случится, — сказал граф. — Потому что с ней будет Петер.

Скрип стула. Сильный. Петер, кажется, чуть не упал.

— Я? — сказал он.

— Ты, — сказал граф. — Ты сам пришёл ко мне утром. Сказал — отец. Сказал — противоядие от дрёмы не работает. Сказал — под фиалками что-то, что похоже на дрёму. — Пауза. — Ты единственный в Тихом Броде, кто знает, как пахнет дрёма изнутри. Кто её нюхал. Кто под ней ходил.

Тишина.

Я услышала, как у Петера сбилось сердце. Не как при вранье. Как будто его ударили.

— Простите, — тихо сказал граф. — Но это так.

— Так, — сказал Петер. Глухо.

— Мне нужен человек, который сварит противоядие от этого, — сказал граф. — От того, что в духах. Агата — занята сонником, у неё двести сорок три склянки в месяц. Ильзе нельзя к котлу. Мэтр Гроссе — лекарь, не зельевар. — Пауза. — Ты варишь противоядие лучше всех. После Агаты. Ты знаешь полынь. Ты знаешь, как пахнет то, что внутри. — Он помолчал. — И у тебя глаза хорошие. Ты видел медальон с мельницы.

Петер молчал.

— Лотта будет нос, — сказал граф. — Ты будешь глаза. И руки. Вдвоём.

Тишина.

Ядя у Агаты на руках завозилась. Сказала сонно: «Ота». И снова засопела.

— Ну? — сказал граф.

Я повернулась к Петеру.

Он сидел на краешке стула. Я слышала, как он дышит — тяжело, через нос. Как стучит сердце. Бух, бух, бух.

— Петер, — сказала я. — Ты будешь моими глазами?

Скрип.

Пауза.

— Б-буду, — сказал Петер.

* * *

Ала вернулся в шесть.

Я узнала об этом, потому что дверь нашего дома хлопнула. Не закрылась — хлопнула. Ала никогда не хлопает дверьми. Параграф какой-то. Он закрывает их аккуратно, до щелчка.

А тут — хлопнул.

Шаги. Быстрые. Неровные. Через прихожую — в гостиную.

— Лотта, — сказал Ала.

Я сидела у камина. С Ильзой на диване. С вдовой Мартенс у окна.

— Привет, Ала, — сказала я.

— Граф Холт, — сказал Ала. Голос у него был такой… Я не знаю. Такой, каким он разговаривал с мэтром Лейном. Два года назад. Ильза рассказывала. Ровный. Холодный. Очень тихий. — Граф Холт встретил меня у моста. И сказал, что взял тебя. На службу. В сыск. Внештатным… — Он запнулся. — «Нюхачом».

— Взял, — сказала я.

— Без моего ведома.

— Ты был в Глинске.

— Без моего согласия.

— Мне восемнадцать, Ала.

— Ты — слепая, — сказал Ала.

Тишина.

Даже спицы вдовы Мартенс остановились.

Он никогда так не говорил. Никогда. За девять лет. «Ты слепая». Он говорил «у тебя трость». Он говорил «параграф о вспомогательных средствах». Он говорил «осторожно, ступенька». Но никогда — «ты слепая». Как будто это — всё. Как будто это и есть я.

— Ала, — тихо сказала Ильза.

— Я знаю, что говорю, — сказал Ала. Голос у него дрожал. — Ильза. Я знаю. — Шаги. Он подошёл ближе. Сел — кресло напротив меня скрипнуло. — Лотта. Послушай. Положение о Королевском сыске, параграф сорок первый. «Внештатные сотрудники должны быть совершеннолетними, дееспособными и не иметь физических недостатков, препятствующих исполнению обязанностей». — Пауза. — Слепота — это физический недостаток. Препятствующий.

— Чему?

— Исполнению обязанностей!

— Каких? — спросила я. — Нюхать? Слушать? Ала. У меня обязанность — нюхать. Мне глаза для этого не нужны. Мне для этого нос нужен. И уши. — Я помолчала. — Покажи мне в своём параграфе, где написано, что нюхач должен видеть.

Тишина.

Шорох. Он открывал книгу. Свою. Листал.

Долго.

Шорох прекратился.

— Там не написано, — сказал Ала. Тихо.

— Вот.

— Там вообще не написано про нюхачей, — сказал Ала. — Нюхачей нет в Положении. Это… это граф выдумал.

— Значит, граф решает, — сказала я. — Не параграф.

С дивана — смешок. Ильзин. Сдавленный.

— Ильза, это не смешно, — сказал Ала.

— Очень смешно, — сказала Ильза. — Аларик. Она тебя побила твоими же параграфами. За одну минуту. Это прекрасно.

Ала молчал.

— Ала, — сказала я. Мягче. — Ты боишься.

— Да, — сказал он. Сразу. Без запинки. — Я боюсь, Лотта. Я девять лет боюсь. С той ночи. С каплями. — Голос у него сорвался. — Мама купила капли у человека, который сказал, что хочет помочь. А ты закричала. И я… я ничего не смог сделать. Я стоял рядом. Мне было двадцать один. Я держал тебя за руку. И ничего не мог.

У меня защипало в глазах. В тех, которые не видят. Они всё равно щиплют. И плачут. Это я тоже не знала, пока не ослепла.

— А теперь, — продолжал Ала, — приезжает другой человек. Который говорит, что хочет помочь. С флаконами. С каплями. — Пауза. — И ты к нему идёшь. Сама. На пикник. И граф тебя отправляет туда. Нюхать. — Он сглотнул. — Как я могу не бояться?

Я встала. Нашла его. Он сидел в кресле. Я опустилась на ковёр рядом. Взяла его руку. Пахнущую чернилами, бумагой и полынью.

— Ала, — сказала я. — Мне было девять. Я не знала, что в каплях. Мама не знала. Ты не знал. Никто не знал. — Я сжала его руку. — А сейчас — я знаю. Мотя сказала. Мандрагора. Я чую её. Я знаю, что это. — Я помолчала. — Это не то же самое, Ала. Совсем не то же. Тогда — меня обманули. А сейчас — я иду их ловить.

Он молчал.

— И я не одна, — сказала я.

— А с кем?

— С Петером.

Пауза.

— С Петером, — повторил Ала. Медленно. — С сыном мельника.

— Да.

— Который приносит тебе цветы по средам.

Я покраснела.

— Откуда ты знаешь?

— Лотта, — сказал Ала. Почти мягко. — Весь город знает. Сорок семь сред. — Пауза. — И у тебя в сундуке — коробка из-под Ильзиных леденцов.

Я замерла.

— Ты лазил в мой сундук?!

— Нет, — сказал Ала. — Вдова Мартенс сказала.

У окна — сдавленный писк. Вдова Мартенс.

— Простите, деточка, — сказала она. — Я пыль вытирала. А там — пахнет. Сонником. На всю комнату. Я и открыла.

— Вдова Мартенс!

— Простите, простите!

С дивана — Ильза хохотала. Уже не сдерживаясь. В голос. Держась за живот.

— Ой, — стонала она. — Ой, не могу. Ой, он пинается. Ой, Лотта. Сорок семь сред!

Я сидела на ковре. Красная до ушей. Держа брата за руку.

А брат — я слышала — улыбался. Он улыбается беззвучно. Но у него меняется дыхание. Становится чуть короче. На выдохе.

— Хорошо, — сказал Ала наконец.

— Что — хорошо?

— Хорошо, — повторил он. — Иди. Нюхай. — Пауза. — Но у меня условия.

— Какие?

— Первое. Ты никогда — никогда — ничего не ешь и не пьёшь в караване. Ничего. Даже воды.

— Хорошо.

— Второе. Ты никогда не ходишь туда одна. Только с Петером. Или с графом. Или с Лукасом. Или со мной.

— Хорошо.

— Третье, — сказал Ала. Помолчал. — Третье. Ты носишь с собой полынь. Всегда. В кармане. Мотя сказала Ильзе, Ильза сказала мне: горечь отрезвляет. Если что-нибудь почуешь — сразу к носу.

Я сунула руку в карман. Достала мешочек. Подняла.

— Уже, — сказала я.

Пауза.

— Ты носишь полынь, — сказал Ала. — В кармане.

— С прошлого лета.

— Зачем?

— Чтобы ты чихал, когда начинаешь про параграфы, — сказала я.

Тишина.

А потом мой брат — старший инспектор Палаты травников Короны, Аларик Ройс, самый невыносимый человек в королевстве — засмеялся. Вслух. Громко. Так, что Ильза на диване перестала смеяться и сказала: «Ой».

— Справедливо, — сказал он, отсмеявшись. — Справедливо.

И протянул руку. Я положила ему в ладонь мешочек.

Он поднёс его к лицу. Вдохнул.

— Апчхи! — Пауза. — Апчхи! — Пауза. — Апчхи!

Три. Как всегда. Правильно.

— Хорошее утро, — сказал он.

— Сейчас вечер, Ала.

— Всё равно, — сказал Ала. — Хорошее.


Глава 7. В которой Петер учится описывать, а Мотя плачет

— Повозка, — сказал Петер.

Мы стояли на краю площади. Утро. Солнце — я чувствовала его на левой щеке, тёплое. Ветер — с запада, с реки, несёт тину и лютики. И фиалки. Конечно, фиалки. Они теперь были везде. Даже у Бруны в пекарне хлеб пах фиалками — Бруна жаловалась.

— Какая повозка? — спросила я.

— Розовая, — сказал Петер.

— Какая розовая?

Пауза.

— Р-розовая, — сказал Петер. — Ну. Розовая. Как… розовая.

Я вздохнула.

— Петер. Ты мои глаза. Граф сказал. Я ничего не вижу. Мне надо знать, что ты видишь. Не «розовая». А как.

Скрип. Он переступал с ноги на ногу. Гравий под сапогами.

— Я не умею, — сказал он. Несчастно.

— Научишься. — Я подумала. — Вот. Розовая — как что? Как что-нибудь, что я помню. Я до девяти лет видела. Я помню цвета. Мне надо, чтобы ты мне их показал. Через то, что я помню.

Тишина. Долгая.

Я слышала, как он думает. Это было странно — слышать, как думает человек. Но у Петера так. Когда он думает, у него дыхание становится медленным. Глубоким. Как будто он поднимает мешок с мукой.

— Как поросёнок, — сказал он наконец. — После бани.

Я замерла.

Потом засмеялась. Громко. На всю площадь.

— Как поросёнок после бани! — повторила я. — Ох, Петер! Розовый, мокрый, блестящий?

— Да, — сказал Петер. Удивлённо. Как будто сам не ожидал. — Да. Блестящий. Их лаком покрыли. Повозки. И на солнце блестят. Как мокрые. И на боках — цветы нарисованы. Фиалки. Тёмные. Как… — Пауза. Думает. — Как синяк. Через неделю. Когда уже желтеет по краям.

Я перестала смеяться.

Это было… точно. Ужасно точно. Я помнила синяки. Я в детстве падала с крыши, с забора, с лестницы. Синяк через неделю — лиловый в середине, жёлто-зелёный по краям. Некрасивый. Больной.

Фиалки как синяк.

— Петер, — сказала я тихо. — Ты прекрасно описываешь.

Он ничего не ответил. Но сердце у него — бух-бух-бух — сбилось. И пошло быстрее.

* * *

Мы обошли всех.

Всех одиннадцать «влюблённых». И ещё четверых, которые «влюбились» за выходные. Пятнадцать.

Я нюхала. Петер смотрел.

Это было… страшно. И грустно. И немножко смешно. Всё сразу.

Бургомистр Пим сидел на крыльце своего дома и вырезал из дерева сердечко. Ножиком. Неумело. Палец у него был порезан — Петер сказал, «весь в мелких порезах, как у Торвальда, когда он учеником был». Пим вырезал сердечко для жены. Сорок первое. Она их выбрасывала в окно. Он вырезал новые.

От него пахло — Пимом. Потом, табаком, чернилами — он бургомистр, у него чернила. И — на воротнике, на рукавах, на волосах — фиалками. Чужими. Не его. Её. Марты Пим. Он её нюхал. Он её так близко держал, обнимал, что её фиалки остались на нём.

А в нём самом — в дыхании, в коже, где-то внутри — тонко, едва-едва, сладко-горько. Сахар на больном зубе.

Мандрагора.

Сердце — тук-тук, пауза, тук.

Глаза — Петер сказал — «как у рыбы на прилавке. Мокрые. Блестят. А не смотрят».

Хромой Олаф сидел на ступеньках храма. Каждый день. С утра до вечера. Жрица Олеа его не пускала. Он сидел и пел. Старые песни. Про Северный поход. Про рыцаря Годрика. Он их всегда пел — но раньше громко, весело, в «Хромом гусе». А теперь — тихо. Под дверью.

От Олафа пахло старостью, пивом, деревянным костылём. И — фиалками. Из храма. Сквозь дверь. Жрица Олеа всё ещё душилась. Ей подарили — она душилась. Она старая. Она не понимала.

— Он похудел, — сказал Петер. — Сильно. Щёки ввалились. Руки дрожат. Он не ест, Лотта. Мне Йорген сказал. Неделю не ест.

— Как твой отец.

— Как мой отец, — сказал Петер. Глухо.

Сын мясника сидел у лавки вдовы Шнайдер. С мандолиной. Он пел ей серенады. Ему шестнадцать. Ей сорок пять. Вдова Шнайдер закрыла лавку. Сидела внутри и боялась выйти.

Кузнец Торвальд не работал третий день. Кузня остыла. Он ходил за женой. Как телёнок. Жена Торвальда сначала радовалась — «двадцать лет не обнимал, а тут!» А потом — испугалась. Пришла к Агате. Плакала.

— Он меня по имени не зовёт, — сказала она. — Двадцать лет звал «Гертой». А теперь — «моя звезда». «Моя заря». «Моя единственная». А по имени — нет. Как будто забыл, как меня зовут. Как будто… — Она всхлипнула. — Как будто это не я. Как будто ему всё равно, кто. Лишь бы фиалками пахла.

* * *

Мы вернулись в школу к обеду.

Агата отдала нам маленькую комнату в учительском крыле. Ту, где раньше жил мэтр Лейн. Два года назад. Там всё переделали — стены побелили, мебель поменяли, окно расширили. Но Ильза всё равно туда не заходила. Говорила: «Там до сих пор бергамотом пахнет».

Пахло не бергамотом. Пахло известью, свежим деревом и ромашкой — Агата повесила пучок над дверью. От дурных снов.

Петер поставил на стол медный котелок, ступку, весы. Склянки. Спиртовку. Принёс из лаборатории. Сам. Агата разрешила.

И — флакон. Маленький, розовый, с золотой пробкой. Мамин. С каплей на дне.

— Мне надо знать, что в нём, — сказал Петер. — Всё. До крупинки. Тогда я смогу сварить противоядие.

— Мотя знает, — сказала я. — Мандрагора.

— Мандрагора — это не всё, — сказал Петер. — Мандрагора — это… — Он подумал. — Это мука. Основа. А хлеб — не только из муки. Там ещё дрожжи. Соль. Вода. Закваска. — Пауза. — Мне надо знать закваску.

Я подняла голову.

Петер Мельник, сын мельника, который за год сказал мне от силы двадцать фраз, только что объяснил мне алхимию через хлеб. Понятно. Точно. Без единой запинки.

Он не заикался. Совсем. С того момента, как мы вошли в эту комнату и он поставил котелок на стол.

— Петер, — сказала я.

— Да?

— Ты не заикаешься.

Пауза.

— Не заикаюсь, — сказал он. Удивлённо. Как будто только что заметил. — Это… Это когда я работаю. Когда котёл. Тогда — нет. — Пауза. — А когда ты… Когда ты на меня смотришь… — Он запнулся. — Ну. Ты не смотришь. Но… Ну, ты поняла.

Я поняла.

Я ничего не сказала. Только улыбнулась.

Он, кажется, увидел. Потому что сердце у него — бух — подпрыгнуло. И он отвернулся к котелку. И очень громко загремел склянками.

* * *

Он работал до вечера.

Я сидела рядом. Нюхала. Каждый раз, когда он что-то делал с каплей из флакона — разводил в воде, нагревал, смешивал с солью, с уксусом, с известью, — он подносил мне склянку. Я нюхала. Говорила, что чую.

— Фиалки. Сверху. Громко.

— Хорошо. — Шорох. Он записывал. Углём на доске — у него не было бумаги, он сказал, мелом и углём привычнее, на мельнице так мешки помечают. — Дальше.

— Мандрагора. Под фиалками. Сладко-горько.

— Хорошо. Дальше.

— Спирт. Винный.

— Хорошо.

— Мускус. Чуть-чуть.

— Хорошо.

— И… — Я замолчала.

Там было ещё что-то. Глубоко. На самом дне. Под мандрагорой. Под мускусом. Тонкое-тонкое. Тёплое. Солоноватое. Как…

Как кожа.

Как пот. Человеческий.

— Петер, — сказала я тихо. — Там человек.

Скрип. Он обернулся.

— Что?

— Там — человек, — повторила я. — Запах человека. Пот. Или… или кровь. Немножко. Солёное. Тёплое. Живое.

Петер молчал.

— Чей? — спросил он.

Я понюхала ещё раз. Долго. Глубоко.

Под всем этим — фиалки, мандрагора, мускус, спирт — тонкий, слабый, но отчётливый запах. Тёплый. Женский. С чем-то старым, сладким, церковным.

Мирра.

Я замерла.

Мирра. Я знала этот запах. Откуда-то. Очень давно. Очень-очень давно. До того, как ослепла. В какой-то комнате. Тёмной. Душной. Где пахло лекарствами и болезнью. И кто-то стоял у двери. И от этого кого-то пахло — миррой.

— Мадам, — прошептала я. — Это — мадам Мирр. Её запах. В духах. Внутри.

Петер долго молчал.

Потом взял уголь. Записал что-то на доске. Я слышала, как скрипит уголь. Медленно. Буква за буквой.

— Значит, так, — сказал он. Медленно. Как будто думал вслух. — Мандрагора — привязывает. Фиалки — маскируют. А её запах — это… к кому привязывает. Как… — Пауза. — Как клеймо на мешке. Чей мешок.

— Но мой отец… — Он запнулся. — Но мой отец влюбился не в мадам. В маму. Мама надушилась — и он влюбился в маму. Не в мадам.

Я подумала.

— Потому что ему сначала мама попалась, — сказала я медленно. — Мама надушилась. Утром. Отец проснулся — и первое, что учуял, — духи на маме. И первое, что увидел, — маму. — Я помолчала. — Её запах в духах — это… не клеймо, Петер. Это крючок. Он цепляет. А кого первым увидишь, к тому и привяжет.

— А если первой увидишь мадам?

— Тогда — к мадам.

Тишина.

Петер медленно отложил уголь.

— Она могла бы, — сказал он. — Если бы захотела. Надушиться сама. Своими духами. И подойти к кому угодно. И тот — к ней. Навсегда.

— Или Жюльен, — сказала я.

— Или Жюльен, — повторил Петер. Очень тихо.

И сердце у него стукнуло. Тяжело. Один раз. Как будто упал мешок.

* * *

Мотю мы позвали вечером.

Тим принёс её в нашу комнату. Поставил на стол. Рядом с котелком. Кеша прилетел сам — сел на подоконник и молчал.

Мотя посмотрела — ну, повернула листья — на доску. На записи углём. Петер прочитал вслух. Мандрагора. Фиалки. Мускус. Спирт. Человеческий пот. Мирра.

Мотя долго молчала.

— Корень, — сказала она наконец. — Какой корень? Слепая. Понюхай ещё. Какой корень?

— Мандрагора.

— Я знаю, что мандрагора. — Голос у неё был странный. Хриплый. — Какая? Старая? Молодая? Южная? Северная? Мужская? Женская?

Я не понимала.

— Мотя, я не знаю. Я не различаю мандрагор.

— Понюхай, — сказала Мотя. — Понюхай меня. Потом — склянку. И скажи. Похоже?

Я наклонилась к Моте. Осторожно. Мотя не любит, когда к ней близко. Но сейчас — молчала. Терпела.

Мотя пахла землёй. Тёплой, рыхлой, жирной. Корнями. Чем-то старым-старым, как дерево в лесу, которому сто лет. И — чуть-чуть — элем. Тёплым. Кеша вечно таскал ей эль.

Потом я понюхала склянку.

Сладко-горько. Сахар на больном зубе. И — где-то там, под сладостью, под горечью, — земля. Тёплая. Корни. Что-то старое-старое.

Похоже.

Очень похоже.

Только в склянке — мёртвое. Сухое. Толчёное.

— Похоже, — прошептала я.

Мотя закрыла глаза.

— Южная, — сказала она тихо. — Женская. Старая. Лет сорок. Как я. — Пауза. — Её вырыли. Сорокалетнюю. Из земли. Без наушников. Она кричала, наверное. Ох, как она кричала. Кто вырывал — оглох, наверное. Или умер. — Мотя помолчала. — А её — высушили. И в ступку. И в порошок. И в фиалки.

Тишина.

Кеша на подоконнике перестал перебирать лапками.

— Мотя, — сказала я.

— Сорок лет, — сказала Мотя. — Сорок лет она где-то росла. В чьём-то саду. Или в лесу. Может, тоже с кем-то разговаривала. Может, у неё тоже кто-то был. Ядвига. Или пернатый. — Голос у неё сорвался. — А её — в ступку.

И Мотя заплакала.

Я никогда не слышала, как плачут мандрагоры. Это было… тихо. Совсем не так, как они кричат. Тихо-тихо. Как ветер в сухих листьях. Как шорох земли, которая осыпается.

Кеша слетел с подоконника. Сел на край горшка. Близко-близко. Прижался к Мотиным листьям.

— Мотя хорошая, — сказал он. Тихо. — Мотя хорошая. Мотя хорошая.

Мотя плакала.

А Петер — я слышала — стоял у котелка. И сердце у него стучало тяжело. Медленно. Как будто он поднимал что-то очень тяжёлое.

— Я сварю, — сказал он вдруг. Тихо. Твёрдо. Без единой запинки. — Противоядие. Матильда Ядвиговна. Я сварю. Честное слово. Чтобы ни одна… ни одна из них… — Он не договорил.

Мотя перестала плакать.

Помолчала.

— Варишь ты хорошо, — сказала она. Ещё хрипло. — Агата говорит. Рука твёрдая. — Пауза. — Полынь. Ядвига говорила — полынь. Горечь отрезвляет. Как пощёчина. — Она помолчала ещё. — И роса. И что-нибудь, что будит. Сонник, может. Как для дрёмы. — Пауза. — Только не так, как для дрёмы. Дрёма — усыпляет. А это — привязывает. Тут надо не будить. Тут надо — отвязывать.

— Как? — спросил Петер.

— Не знаю, — сказала Мотя. — Ядвига не успела мне рассказать. — Она помолчала. — Но ты придумаешь. Ты — сын мельника. Ты знаешь, как отвязывать мешки от телеги.

Петер ничего не ответил.

Но я услышала, как он берёт уголь. И что-то пишет на доске. Долго. Медленно.

* * *

Поздно вечером — Тим уже унёс Мотю, Кеша улетел за ней, — в дверь постучали.

Тихо. Три раза.

Петер открыл.

На пороге стояла Нелли. Запыхавшаяся. С письмом в руке.

— Лотте! — выпалила она. — Принесли! Только что! В школу! Мальчишка какой-то, с площади! Сказал — для слепой мадемуазель Ройс! От… — Она понизила голос. — От тётки с перьями!

Петер взял письмо. Я слышала, как оно хрустит — плотная бумага, дорогая.

И запах.

Фиалки.

— Читай, — сказала я.

Петер развернул. Помолчал. Потом прочитал. Медленно. Неуверенно — он плохо читал, мельник его учил только счёту.

«Дорогая мадемуазель Ройс.

Мой племянник Жюльен без ума от вас. Он только и говорит, что о вашем удивительном даре. О вашем носе, о вашем слухе. Я бы очень хотела познакомиться с вами поближе.

Позвольте пригласить вас на чай. В четверг, в пять часов пополудни, в наш шатёр на площади. Будут лучшие южные сладости. И я покажу вам свою коллекцию ароматов — уверена, вам будет интересно.

Приходите с другом, если пожелаете.

С искренним уважением,

мадам Сильвана Мирр.

P. S. Какой у вас прелестный медальон. Жюльен рассказывал. Фамильный, должно быть?»

Петер замолчал.

Тишина.

Нелли в дверях не дышала.

Я подняла руку к горлу. К медальону. «Э» и «А». «Эльсе». Любимая. Анна.

— Не ходи, — сказал Петер. Тихо. — Лотта. Не ходи.

— Пойду, — сказала я.

— Лотта…

— «Приходите с другом», — сказала я. — Ты мой друг, Петер?

Пауза.

Долгая.

Бух. Бух. Бух.

— Д-да, — сказал Петер.

Заикнулся. Опять.

Значит, я на него смотрела.

— Тогда пойдём вместе, — сказала я. — И ничего не будем ни есть, ни пить. Ала велел. А ты будешь моими глазами. И будешь смотреть. На всё. И на её руки.

— На руки?

— На руки, — сказала я. — Ты сам сказал. Корвин смотрел на Агатины руки. Как на вещь. — Я помолчала. — Мне надо знать, на что смотрит мадам.


Глава 8. В которой Петер пьёт мой чай

Шатёр мадам Мирр стоял посреди площади, между двумя розовыми повозками. Высокий. Круглый. Я узнала, что круглый, потому что Петер сказал:

— Как… как пирог. Перевёрнутый. Круглый, высокий, и верх — острый. Шпилем. На шпиле — флажок. Лиловый.

— Из чего?

— Из шёлка, — сказал Петер. — Полосатого. Розовое и золотое. Полосы — широкие. Как… как на матрасе у Бруны. — Пауза. — Только шёлк.

Я улыбнулась.

Он учился. Быстро. За три дня он научился описывать так, что я почти видела. Он говорил смешно, странно, через мельницу, через хлеб, через мешки и через Брунины матрасы. Но — точно. Каждый раз — точно.

Ала описывал мне мир девять лет. Правильно, по пунктам, через «цвет такой-то, форма такая-то, размер такой-то». Я его понимала. Но не видела.

На страницу:
4 из 5