
Полная версия
Любовь по запаху, или Слепая сыщица из Тихого Брода
— Знаю.
— Почему он ушёл, Лотта?
Я посмотрела — ну, повернула лицо — туда, где затихли шаги.
— Не знаю, Нелли, — сказала я.
Это была правда. Я не знала.
Потому что он ничего не сказал.
* * *
Мотя ждала меня на кухне в школе.
Тим поставил её на стол. Рядом с Кешей. Кеша сидел на жёрдочке и молчал — я слышала, как он перебирает лапками, туда-сюда, туда-сюда. Он так делает, когда волнуется.
— Мотя, — сказала я. Положила фиалки на стол. — Что случилось?
Мотя молчала.
— Мотя.
— Убери это, — сказала Мотя.
— Что?
— Цветы. Убери. Подальше. В окно выбрось.
— Это просто фиалки.
— Это не просто фиалки, — сказала Мотя. — Они стояли в бочке. С духами. С его духами. Они пропитались. Убери, говорю.
Я взяла букетик. Поднесла к носу. Ещё раз.
Фиалки. Сладкие, громкие, жирные.
И — под ними — тонко. Едва. Сладко и горько. Как сахар на больном зубе. Как мёд, в который упала муха.
То же, что на площади.
— Что это, Мотя? — спросила я. Тихо.
Мотя долго молчала.
— Ты не знаешь, — сказала она наконец. — Ты не можешь знать. Ты человек. Вы этого не чуете. Ну, почти не чуете. А ты — почти мандрагора. По носу. Ты почуяла. — Пауза. — Но не знаешь — что.
— Скажи.
— Не сейчас, — сказала Мотя. — Мне надо… Мне надо убедиться. Я не уверена. Я давно не… Я двадцать лет такого не чуяла. С тех пор, как Ядвига… — Она замолчала.
— Мотя, ты меня пугаешь.
— Хорошо, — сказала Мотя. — Бойся. Это правильно. — Пауза. — И не бери у него ничего. Слышишь, слепая? Ничего. Ни цветов. Ни духов. Ни чаю. Ни пирожка. Ничего.
— Почему?
Мотя не ответила.
Я стояла на кухне. С фиалками в руке.
Потом подошла к окну. Открыла. Высунула руку.
И разжала пальцы.
Букетик упал в крапиву под окном. Мягко. Беззвучно.
— Вот так, — сказала Мотя. — Вот так, умница.
Я закрыла окно. Вытерла руку о платье. Потом ещё раз. Почему-то казалось — пахнет до сих пор.
— Мотя хорошая, — тихо сказал Кеша.
— Молчи, пернатый, — сказала Мотя. Устало. — Ох. Молчи.
* * *
Вечером я рассказала Але.
Мы сидели в гостиной. Ильза — на диване, с огурцом. Ала — в кресле у камина, с книгой. Вдова Мартенс — у окна, с вязанием. Спицы цокали. Цок-цок-цок.
Я рассказала про караван. Про мадам Мирр и её голос — гладкий, как масло. Про духи взаимности. Про Жюльена. Про ровное сердце. Про фиалки, которые я выбросила в крапиву. Про Мотю.
Ала слушал молча. Цок-цок-цок, — вязала вдова Мартенс.
— Мендель писал, — сказал Ала, когда я закончила. — Что в Глинске были жалобы.
— Какие?
— Он не написал. Только «что-то с ними не так». — Пауза. — Завтра я их проверю. Официально. Как инспектор. Возьму образцы. Отправлю в Палату.
— А Мотя?
— Мотя сказала, что не уверена.
— Мотя испугалась, Ала. Мотя никогда не пугается. Она сказала «пожалуйста».
Пауза. Цок-цок-цок.
— Это не доказательство, — сказал Ала.
Я вздохнула.
— Параграф первый, — сказала я. — Сначала наблюдай.
— Да.
— А я наблюдаю. Носом. Ушами.
— Я знаю.
— У него сердце ровное, Ала. Всё время. Когда он говорит комплименты. Когда смеётся. Когда врёт — он соврал про цвет моих глаз, я его поймала, — а сердце не дрогнуло. — Я помолчала. — Так не бывает. У всех дрожит. Даже у тебя. Даже у графа Холта, хотя он умеет держать лицо.
— У меня дрожит? — спросил Ала.
— Когда ты Ильзе огурцы приносишь, — сказала я. — Каждый раз.
С дивана раздался смех. Ильзин.
— Ох, Лотта, — сказала она. — Иди сюда. Сядь.
Я пошла на звук. Села на край дивана. Ильза взяла меня за руку. Её ладонь — тёплая, шершавая от старых ожогов, пахнущая имбирём и — сейчас — солёным огурцом.
— У него ровное сердце, — повторила Ильза задумчиво. — А что у него под духами?
— Ничего.
— Совсем?
— Совсем. Как будто его нет. Как будто там пустота.
Ильза помолчала.
— Знаешь, кто ещё так пах? — сказала она тихо. — Ничем. Под одеколоном.
— Кто?
— Мэтр Лейн, — сказала Ильза. — Два года назад. Бергамот. А под бергамотом — ничего. Я тогда не поняла. Думала — просто чистоплотный.
В комнате стало тихо. Даже спицы остановились.
— Ильза, — сказал Ала. Очень тихо.
— Я просто говорю, — сказала Ильза. — Я не утверждаю. Параграф первый.
Ала молчал. Долго.
Потом встал. Подошёл к окну. Я слышала, как он отодвинул занавеску. Посмотрел на площадь — там, наверное, ещё горели фонарики на розовых повозках. Ветер нёс оттуда фиалки. Даже сюда. Даже сквозь закрытое окно.
— Завтра, — сказал Ала. — Завтра я их проверю.
И чихнул. От полыни под окном. Один раз.
Неправильно. Обычно — три.
— Ала, — сказала я. — Ты один раз чихнул.
— Да.
— Почему?
Он помолчал.
— Потому что фиалки, — сказал он. — Они перебивают. Полынь. — Пауза. — Я впервые чувствую, как один запах перебивает другой.
— И как?
— Неприятно, — сказал Ала.
Я сидела на диване, держа Ильзу за руку. И думала про букетик в крапиве под окном школьной кухни.
И про Петера. Который стоял у колодца. И ушёл.
И ничего не сказал.
Глава 3. В которой весь город влюбляется
Первой влюбилась мельничиха.
Нет. Не так. Мельничиха была влюблена в мельника двадцать пять лет. Это все знали. Она просто об этом не говорила. Мельник тоже не говорил. Они вообще мало говорили — у них мельница, у мельницы шумит колесо, при таком шуме не поговоришь.
Первым влюбился мельник.
Это случилось на второй день после приезда каравана. Утром. В шесть часов. Я знаю, потому что узнала от Нелли, а Нелли — от Тима, а Тим — от самого Петера, который прибежал в школу без цветка, красный, растерянный, и сказал Агате: «Можно я сегодня не приду в лабораторию? Отец… с отцом что-то не так».
— Что с ним? — спросила Агата.
— Он… — Петер помолчал. Я сидела в кухне, за стеной, на Мотином уроке, и слышала, как у него бухает сердце. — Он мельницу не запустил. Утром. Двадцать пять лет запускал в пять. А сегодня — не запустил.
— Заболел?
— Нет. — Петер помолчал ещё. — Он… он матери завтрак принёс. В постель. С цветами. И стоит. Смотрит. На неё. Уже час. И говорит, что она — «как утренняя заря над рекой».
Тишина.
— Твой отец, — медленно сказала Агата. — Мельник Ганс. Сказал, что твоя мать — как утренняя заря над рекой.
— Да, — сказал Петер несчастно.
— Он стихи пишет?
— Нет. Он и читать-то не очень. — Петер вздохнул. — Мать сначала смеялась. А потом испугалась. Он не ест. Не уходит. Ходит за ней. Как телёнок. Она в погреб — он в погреб. Она в огород — он в огород. Она к колодцу — он ведро несёт. И смотрит. И говорит про зарю.
— Петер, — сказала Агата. — А твоя мать… вчера ничего не покупала? На площади?
Пауза.
— Покупала, — сказал Петер. Медленно. — Духи. У тётки с перьями. Сказала — чтоб отец хоть раз цветы принёс.
Я на кухне перестала дышать.
Мотя на столе зашипела. Тихо. Как кошка.
* * *
Вторым влюбился бургомистр Пим.
Это было ещё смешнее. И ещё страшнее.
Олдрик Пим. Маленький, кругленький, в бархатном жилете, с толстой цепью на шее. Двадцать лет он был бургомистром Тихого Брода — и двадцать лет боялся своей жены больше, чем пожара. Так говорила Бруна. Он прятался от Марты Пим в ратуше. Он засиживался в «Хромом гусе». Он ходил в лес «проверять межевые столбы». Он, говорила Бруна, однажды три дня прожил на чердаке ратуши, потому что разбил её любимую супницу.
На третий день после приезда каравана бургомистр Пим вышел на балкон ратуши. В полдень. С лютней.
У бургомистра Пима не было лютни. Никогда. Он не умел играть. Он одолжил лютню у бродячего музыканта, который ночевал в «Гусе».
И запел.
Я была на площади. Шла с вдовой Мартенс к Бруне за хлебом. Я услышала.
Он пел плохо. Ужасно. Лютня была расстроена, а голос у бургомистра Пима — как у простуженного гуся. Он пел про «розу моего сердца». Про «звезду моих ночей». Про «Марту, свет очей».
Площадь замерла.
А потом — смех. Сначала — тихий. Потом — громче. Потом весь Тихий Брод хохотал так, что дрожали стёкла в ратуше.
Бургомистр Пим не обращал внимания. Он пел. Куплет за куплетом. Глядя на окно своего дома — напротив ратуши, через площадь. Где за занавеской стояла Марта Пим.
Я прислушалась.
Не к песне. К сердцу.
Его сердце — я слышала даже с другого конца площади, такое оно было громкое — стучало странно. Не быстро. Не медленно. Неровно. Как будто кто-то дёргал его за ниточку. Тук-тук. Пауза. Тук. Тук-тук-тук. Пауза.
Как у куклы на верёвочках в балагане. Которая дёргается, когда кукольник тянет.
— Вдова Мартенс, — сказала я тихо. — Вы видите его лицо?
— Вижу, деточка, — сказала вдова Мартенс. Голос у неё дрожал. — Ох, вижу. Счастливое. Такое счастливое. Как у дурачка на ярмарке.
— А глаза?
Вдова Мартенс помолчала.
— Пустые, — сказала она. — Глаза — пустые, Лотта. Он поёт, улыбается — а глаза пустые.
А из окна напротив — я услышала — Марта Пим заплакала.
Не от счастья.
* * *
Третьим влюбился Хромой Олаф.
В жрицу Олеа.
Хромому Олафу — семьдесят шесть. Жрице Олеа — восемьдесят два. Он ходит на костыле. Она глуха на оба уха. Они знают друг друга шестьдесят лет. И шестьдесят лет ругаются — Олаф говорит, что Олеа путает имена на свадьбах, Олеа говорит, что Олаф поёт в храме так, что Мать-Земля затыкает уши.
На четвёртый день Хромой Олаф пришёл в храм Матери-Земли. С букетом полевых ромашек. Встал на одно колено — на здоровое. Чуть не упал. Его поддержал Гуннар, который случайно проходил мимо.
И сделал жрице Олеа предложение.
Громко. На весь храм.
— Олеа! — орал Хромой Олаф. — Выходи за меня!
— Что? — спросила жрица Олеа.
— ВЫХОДИ ЗА МЕНЯ!
— Не ори, не глухая, — сказала жрица Олеа. — Ты кто?
— ОЛАФ!
— Альфред, — сказала жрица Олеа. — Хорошее имя. — Пауза. — А зачем ты на коленях?
— ЛЮБЛЮ!
Жрица Олеа долго молчала.
Потом сказала:
— Олаф. Ты пьяный.
— НЕТ!
— Тогда — дурак, — сказала жрица Олеа. — Шестьдесят лет дурак. Встань. Колено простудишь.
Это мне рассказал Гуннар. Он рассказывал и не смеялся. Совсем. Гуннар вообще редко смеётся, но тут он рассказывал так, будто рассказывал про покойника.
— Он плакал, — сказал Гуннар. — Олаф. Когда она его прогнала. Стоял на ступеньках храма и плакал. Как дитё. — Гуннар помолчал. — Я Олафа сорок лет знаю. Он не плакал, когда ему ногу отрезали. После медведя. А тут — плакал.
— А Олеа ничего не покупала? — спросила я. — У мадам Мирр?
— Не покупала, — сказал Гуннар. — Ей подарили. Мадам сама принесла. В первый день. В храм. Сказала — «в дар Матери-Земле». Флакончик. Олеа и подушилась. Она ж не знает. Она старая. Ей подарили — она и подушилась.
— А Олаф?
— А Олаф в тот день в храм ходил. Свечку ставить. Как всегда по средам.
И учуял, подумала я. Учуял — и пропал.
* * *
К концу недели в Тихом Броде было одиннадцать «влюблённых».
Я считала. Ала тоже считал — он записывал в книгу. Мы сверялись по вечерам. Иногда у нас не сходилось — я знала про кого-то, кого он не знал, потому что слышала сердце на рынке. Иногда он знал про кого-то, кого не знала я, потому что видел глаза.
Мельник — в мельничиху.
Бургомистр Пим — в свою жену.
Хромой Олаф — в жрицу Олеа.
Кузнец Торвальд — в жену Торвальда (Ала сказал: «Это хотя бы законно»).
Сын мясника, шестнадцати лет, — во вдову Шнайдер, сорока пяти лет, которая купила духи «чтоб покупатели в лавку шли». Сын мясника теперь сидел у её лавки целыми днями и пел.
Ещё шестеро. Все — одинаково. Все — внезапно. Все — со счастливыми лицами и пустыми глазами.
И у всех — я слышала, когда проходила мимо, — сердце, которое дёргают за ниточку.
А у тех, в кого они влюбились, — одно и то же запах.
Фиалки. Сладкие, громкие, жирные.
А под ними — то самое. Сахар на больном зубе. Мёд с мухой.
— Ала, — сказала я в пятницу вечером. — Это духи.
— Я знаю, — сказал Ала.
Я подняла голову.
— Знаешь?
— Я их проверил, — сказал Ала. Он сидел у камина, с книгой на коленях. Голос у него был усталый. — В понедельник. Как обещал. Официально. Как инспектор Палаты. Пришёл в караван. Предъявил предписание. Мадам Мирр была очень любезна. Показала всё. Лицензию — Палаты, на парфюмерную торговлю. Подписана в Альвизе, на юге, три года назад. Всё правильно. Рецептуру — фиалковое масло, розовое масло, винный спирт, амбра, мускус. Всё по реестру. Всё разрешено. — Он помолчал. — Я понюхал.
— И?
— Фиалки, — сказал Ала. — Только фиалки. Сладко. Громко. — Пауза. — Больше ничего.
— А под ними?
— Под ними — ничего, Лотта. — Он вздохнул. — Я чувствую запахи два года. Два. Ты — девять. Мотя — сорок. Я не… Я не умею, как вы. Слышать то, что под. Я слышу то, что сверху. Фиалки.
— Но ведь ты видишь, что с людьми!
— Вижу, — сказал Ала. — Одиннадцать человек. Внезапная влюблённость. Нарушение привычного поведения. Пустые глаза. — Пауза. — Знаешь, что мне скажет Палата?
— Что?
— «Влюблённость не является нарушением Уложения о снадобьях», — сказал Ала. Ровно. Как будто зачитывал. — «Связь между приобретением духов и изменением поведения не установлена. Совпадение во времени не является доказательством». — Он помолчал. — Параграф шестой Положения о доказательствах. Я сам его сто раз применял.
— Тогда пусть Палата приедет и посмотрит на бургомистра Пима!
— Я отправил образцы, — сказал Ала. — Три флакона. С курьером. В понедельник. В столицу. В лабораторию Палаты. Ответ — через две недели. Может, три.
— А за две недели?
Ала не ответил.
С дивана — Ильзин голос. Резкий. Злой. Совсем не сонный.
— За две недели, — сказала Ильза, — в Тихом Броде будет сорок влюблённых. А потом — сто. А потом — весь город. — Шорох. Она, кажется, пыталась сесть. — Аларик. Дай мне флакон. Один. Я сама разберу. За день.
— Нет.
— Аларик!
— Ильза, тебе нельзя к котлу.
— Мне не нужен котёл! Мне нужен нос! И ступка! И три склянки!
— Тебе через два месяца рожать.
— Через семь недель!
— Тем более.
— Аларик Ройс, — сказала Ильза. Таким голосом, что даже вдова Мартенс перестала вязать. — Если ты сейчас же…
— Ильза, — сказал Ала. Тихо. И я услышала, как у него сердце сбилось. Не от вранья — от страха. — Я не знаю, что в этих духах. Никто не знает. Если это что-то, что действует через запах… — Он замолчал. — Если ты понюхаешь — и… и влюбишься…
— В кого?
— Не знаю, — сказал Ала. — В кого-нибудь. В того, кого первым увидишь.
Тишина.
— Ты ревнуешь, — сказала Ильза. Удивлённо. — Аларик. Ты ревнуешь меня к флакону духов.
— Я боюсь, — сказал Ала.
Сердце у него — ровно. Медленно. Правда.
Ильза помолчала.
— Иди сюда, — сказала она. Совсем другим голосом.
Шаги. Скрип дивана. Шорох.
Я встала. Взяла трость. Пошла к себе наверх. Четырнадцать ступенек. Седьмая скрипит.
Они не заметили.
* * *
Мотя заговорила в субботу.
Я пришла в школу. Рано, до завтрака. Мотя не спала — я знала, она теперь почти не спала. Сидела на столе в кухне, а рядом — Кеша, тоже не спал, перебирал лапками на жёрдочке.
— Слепая, — сказала Мотя, когда я вошла. — Иди сюда.
Я подошла. Села.
— Принеси мне, — сказала Мотя. — Что-нибудь. От них. Не флакон — флакон я не выдержу. Что-нибудь, что пахнет. Платок. Ленту. Что угодно.
— Зачем?
— Затем, — сказала Мотя, — что я должна знать наверняка. Прежде чем скажу. Потому что если я скажу — а это не то… — Она замолчала. — Я не хочу, чтобы это было то.
У Моти не было сердца. Ну, было, наверное. Где-то там, в корнях. Но я его никогда не слышала. Я слышала только её голос. А голос у неё сейчас был такой, какого я не слышала никогда.
Как у Алы, когда он говорил про капли мэтра Бальзама.
— Хорошо, — сказала я. — Принесу.
Я вышла из школы. Постояла на крыльце. Подумала.
Потом спустилась в сад. Обошла школу. К окну кухни.
В крапиве под окном — я нашла его на ощупь, обжигая пальцы, — лежал букетик фиалок. Пять дней. Увядший, мокрый от росы, мягкий.
Он всё ещё пах.
Я принесла его Моте. Положила на стол. Далеко. На самый край.
Мотя долго молчала.
Потом сказала:
— Ближе.
Я подвинула.
— Ещё.
Подвинула.
Мотя вдохнула. Я слышала — листья у неё зашуршали, все разом, как будто она втягивала воздух всем телом.
И замерла.
Тишина. Только Кеша на жёрдочке — туда-сюда, туда-сюда.
— Ох, — сказала Мотя.
Тихо. Очень тихо.
— Ох, сёстры мои. Ох, родные.
— Мотя, что?
— Мандрагора, — сказала Мотя.
Я не поняла.
— Что?
— Корень мандрагоры, — сказала Мотя. Голос у неё дрожал. — Толчёный. Сушёный. В порошок. В этих фиалках. В этих духах. Мандрагора. — Она помолчала. — Мои сёстры, слепая. Их вырыли. Их толкут. В ступке. Живых. А потом — в фиалки. Чтоб не чуяли.
Я сидела за столом. Не дыша.
— Ядвига мне рассказывала, — продолжала Мотя. Тихо, быстро, как будто боялась не успеть. — Давно. Когда я ещё росток была. Про южных знахарок. Которые мандрагору на приворот пускают. Корень — в порошок. Порошок — в масло. Масло — на кожу. Кто учует — тот твой. Навсегда. Пока не выветрится. А выветривается — долго. Месяц. Год. Если подновлять — никогда. — Пауза. — Ядвига говорила — это хуже яда. Яд убивает тело. А это — человека. Того, кто внутри. Человек вроде есть — ходит, ест, песни поёт. А внутри — пусто. Только ниточка. И за ниточку — дёргают.
Ниточка.
Сердце бургомистра Пима. Тук-тук. Пауза. Тук. Тук-тук-тук.
Как у куклы в балагане.
— Мотя, — прошептала я. — Это можно вылечить?
Мотя долго не отвечала.
— Ядвига говорила — можно, — сказала она наконец. — Горечью. Полынью. Горечь отрезвляет. Как пощёчина. — Пауза. — Но как — не говорила. Не успела. Или я не запомнила. Я тогда маленькая была. Глупая.
Я сидела и думала.
Полынь.
Ала чихает от полыни. Каждое утро. Три раза.
Сегодня — один.
Потому что фиалки перебивают.
— Мотя, — сказала я. — Кому мне сказать?
— Графу Холту, — сказала Мотя. — Не брату. Брату — потом. Брат будет говорить «параграф». А граф — сразу поймёт. Граф знает, что такое, когда человека изнутри выедают. У него брат так умер. От маковой дряни.
Я встала.
— И ещё, слепая, — сказала Мотя.
— Да?
— Тот, с кудрями. Который фиалки дарит. — Пауза. — Он ведь тебя гулять звал?
— Звал.
— Не ходи.
— Мотя…
— Не ходи, — повторила Мотя. — От него ничем не пахнет. Ты сама сказала. Под фиалками — пустота. — Она помолчала. — Знаешь, у кого так бывает? У того, кто сам себя надушил так, что сам себя не чует. Чтобы не учуять, когда сам врёт.
Глава 4. В которой я иду на пикник (хотя мне говорили не ходить)
Я пошла.
Я знаю. Мотя сказала: «Не ходи». Граф Холт, когда я пришла к нему в субботу и всё рассказала, сказал: «Ни шагу к этому каравану, Лотта. Ни шагу. Я сам». Ала сказал… Ала не знал. Я ему не сказала. Я сказала только графу. Как велела Мотя.
А граф сказал «ни шагу». И у него сердце было ровное. Он не врал. Он правда так считал.
Я пошла всё равно.
Потому что граф Холт три дня ходил вокруг каравана. Спрашивал. Смотрел. Слушал. Он слышит ложь — у него дар. И он пришёл к мадам Мирр и спросил прямо: «Что в ваших духах?» А она ответила: «Фиалковое масло, розовое масло, винный спирт, амбра, мускус». И у него не зазвенело.
Потому что это была правда. Всё это там было.
Она просто не сказала, что там было ещё.
Граф Холт слышит ложь. Но он не слышит то, что не сказано. Он сам мне это объяснил, в субботу, у себя в кабинете. Тихо. Устало. «Я не могу её поймать, Лотта. Она не врёт. Она молчит. А молчание — не звенит».
Ну а я — слышу.
Не ложь. Сердце. Дыхание. То, как человек замирает, прежде чем сказать что-то не то. То, что под фиалками.
И если кто-то в этом караване может проговориться — это Жюльен. Потому что Жюльен хочет мне понравиться. А когда человек хочет понравиться — он говорит много. Слишком много.
Так что в воскресенье, когда у калитки нашего дома появился Жюльен — с корзинкой, с гитарой, пахнущий фиалками на всю улицу, — и пригласил меня на прогулку к реке, я сказала: «Да».
Вдова Мартенс уронила спицы.
— Лотта, — прошептала она. — А брат?
— Брат в Глинске, — сказала я. — До вечера. По делам Палаты.
Это была правда. Ала уехал утром.
— А Ильза?
— Ильза спит.
Это тоже была правда. Ильза теперь спала после обеда по три часа. Мэтр Гроссе велел.
— Ох, деточка, — сказала вдова Мартенс. — Ох, не нравится мне это.
— Мне тоже, — сказала я. — Поэтому вы пойдёте со мной.
Вдова Мартенс помолчала.
— А, — сказала она. — Ну, это другое дело.
И пошла за шляпой.
* * *
Перед выходом я сделала одну вещь.
Поднялась к себе. Открыла сундук. Нашла на ощупь мешочек — холщовый, маленький, с завязками. В нём — полынь. Сухая. Веточки. Я всегда ношу немного в кармане. С прошлого лета. Для Алы. Чтобы, когда он спорит со мной по параграфам, сунуть ему под нос — и он чихает и забывает, о чём спорил.
Это работает. Каждый раз.
Я положила мешочек в карман платья. Справа.
Мотя сказала: «Горечь отрезвляет».
Если что — понюхаю.
* * *
Жюльен расстелил покрывало на берегу Ивы. Ниже мельницы. На лугу, где весной цветут лютики. Я знала это место — здесь Ала с Ильзой собирали росу. Два года назад. Ильза рассказывала. Это было их место.
Мне не понравилось, что Жюльен выбрал именно его.
Он не мог знать. Наверное.
Вдова Мартенс села поодаль. Под ивой. Шагах в двадцати. С вязанием. Цок-цок-цок. Я слышала её — и это было хорошо.
Жюльен сел рядом со мной. Не близко. На расстоянии вытянутой руки. Вежливо.
— Хотите, я расскажу вам, что вижу? — спросил он.
— Хочу.
Он рассказывал.
Красиво. Очень красиво. У него был хороший голос — низкий, бархатный, певучий. Он говорил, что река — как серебряная лента, брошенная на зелёный бархат. Что солнце играет на воде, как дети на лугу. Что над рекой летают стрекозы — синие, прозрачные, как сделанные из стекла. Что на том берегу пасутся белые козы. Что по реке плывут два лебедя.
Я слушала. Тук. Тук. Тук. Тук. Ровно.
— Лебеди? — переспросила я.
— Два, — сказал Жюльен. — Белые. Прекрасные. Плывут рядом. Шея к шее.
Я прислушалась к реке.
Плеск. Журчание у камней. Вдалеке — шум мельничного колеса. Стрекозы — да, я слышала: тонкое жужжание, сухое шуршание крыльев. Козы на том берегу — тоже да: колокольчик, блеяние.
И кряканье.
Утки. Две. Не лебеди. Лебеди не крякают. Лебеди шипят и трубят. А в Иве лебедей вообще нет — Петер мне говорил. Прошлым летом. Когда принёс сонник и я спросила, какие птицы живут на реке. Он сказал: «Утки. Кулики. Цапля. Одна. Старая. Лебедей нет. Холодно им тут». Это была его вторая самая длинная фраза за год.
— Это утки, — сказала я.
Пауза.
— Простите?
— Это утки, — повторила я. — Крякают. Лебедей на Иве нет. Им здесь холодно.
Тук. Тук. Тук. Тук.
Ровно.
А потом — смех. Лёгкий, звонкий.
— Мадемуазель Ройс! — сказал Жюльен. — Вы опять меня поймали! Утки, конечно, утки! Я поэт, мадемуазель. Я вижу мир не таким, какой он есть, а таким, каким он должен быть. Утки — скучно. Лебеди — красиво. — Пауза. — Вы ведь хотели красиво?
— Я хотела правду, — сказала я.
— Правда — это скучно, — сказал Жюльен.
— Не всегда.
— Почти всегда. — Он помолчал. — Хотите вина? У меня здесь южное. Сладкое. Из наших виноградников.
Шорох. Звон бутылки. Плеск.
— Нет, спасибо, — сказала я.
— Сидра?
— Нет.
— Воды? Простой воды? Из реки?
— Нет, — сказала я. — Спасибо. Я не хочу пить.
Пауза. Совсем маленькая.
Я услышала, как он поставил бутылку. Медленно.
— Вы мне не доверяете, — сказал он. Тихо. Почти грустно.
— Я вас не знаю.
— Тогда давайте знакомиться, — сказал Жюльен. — Спрашивайте. Что угодно.
Я подумала.
— Откуда вы?
— С юга. Альвиз. Город у моря. Там всегда тепло, всегда цветут фиалки, всегда поют.
Тук. Тук. Тук. Тук.
— Давно вы с тётушкой?
— С детства. Она меня вырастила. Мои родители умерли, когда мне было шесть. Лихорадка.
Тук. Тук. Тук. Тук.
Ровно. Даже когда он сказал «умерли». У всех, когда говорят про умерших родителей, хоть чуть-чуть сбивается. У Алы — каждый раз, когда он говорит про маму. Хотя прошло десять лет.






