
Полная версия
Любовь по запаху, или Слепая сыщица из Тихого Брода
— Мне жаль, — сказала я.
— Это было давно.
— Чем занималась ваша тётушка до каравана?
Пауза.
Совсем крошечная. Меньше вдоха. Я бы не заметила, если бы не слушала изо всех сил.
— Служила, — сказал Жюльен. — В хорошем доме. Экономкой. — Пауза. — В столице.
— В каком доме?
— О, вы его не знаете. — Смех. — Старый граф. Скучный. Умер прошлой зимой. Тётушка ушла со службы — и решила заняться тем, что любила с юности. Ароматами.
Тук. Тук. Тук. Тук.
Ровно.
Но перед «старый граф» — я услышала — он чуть-чуть задержал дыхание. На полвдоха.
Как будто набирал воздуха, чтобы нырнуть.
* * *
Он рассказывал ещё. Про юг, про море, про корабли. Про то, как тётушка учила его разбираться в цветах. Про то, как они ехали на север — через Вельск, через Глинск, — и как везде их любили.
— В Глинске вас тоже любили? — спросила я.
— Очень, — сказал Жюльен. — Мы продали там больше, чем во всех остальных городах.
— А на вас жаловались?
Пауза.
— Кто вам сказал?
— Брат, — сказала я. — Ему писали из Палаты.
Тук. Тук. Тук. Тук.
— Ах, это, — сказал Жюльен легко. — Одна вдова. Купила духи, а через неделю её сосед, старый вдовец, сделал ей предложение. Её дети испугались, что он хочет её имущество. Написали жалобу. — Смех. — Представляете? Жалоба на любовь!
— А он хотел её имущество?
— Не знаю, мадемуазель. — Пауза. — Но мне кажется, если человек влюблён — какая разница, почему?
Я молчала.
— Разве не так? — спросил Жюльен. Мягко. Ближе — он, кажется, придвинулся. — Разве любовь — это не главное? Разве важно, откуда она взялась? Из взгляда, из улыбки, из стихов… — Пауза. — Из флакона?
Фиалки. Совсем рядом. Сильно. У меня защипало в носу.
Я сунула руку в карман. Нащупала мешочек с полынью. Сжала.
— Важно, — сказала я.
— Почему?
— Потому что если из флакона, — сказала я, — то это не любовь. Это ниточка.
Тишина.
Долгая. Очень долгая. Даже вдова Мартенс под ивой перестала вязать — я больше не слышала цоканья спиц.
А потом Жюльен засмеялся. Снова. Легко. Звонко.
— Ниточка! — сказал он. — Как красиво! Мадемуазель Ройс, вы — поэт! Больше, чем я! — Пауза. — Позвольте мне кое-что сказать. Только не смейтесь.
— Говорите.
— Я влюблён в вас, — сказал Жюльен. — С первой минуты. С площади. Когда вы стояли с этой вашей белой тростью — и не смотрели на мою тётушку. Единственная. Я тогда подумал: вот девушка, которая видит больше всех. Хотя не видит ничего.
Тук. Тук. Тук. Тук.
Ровно. Как маятник. Как метроном. Как будто он сказал: «Сегодня хорошая погода».
Я сидела на покрывале и слушала это сердце.
И мне стало страшно.
Не потому, что он соврал. Люди врут. Все. Даже Ала — иногда, по мелочи. А потому, что он соврал так. Совершенно спокойно. Без единого сбоя. Как будто внутри у него не было ничего, что могло бы сбиться.
Как будто там, под фиалками, правда — пустота.
— Мадемуазель? — сказал Жюльен.
Я открыла рот.
И в этот момент со стороны мельницы раздались шаги.
* * *
Тяжёлые. Быстрые. По траве — шух-шух-шух. Ближе. Ближе.
Сердце. Бух. Бух. Бух. Бух. Как колесо в паводок.
Мука. Река. Полынь.
Шаги остановились. В трёх шагах от покрывала.
— Л-Лотта, — сказал Петер.
Запыхавшийся. Как будто бежал. От мельницы. Через весь луг.
— Петер? — сказала я.
— Тебя… — Он перевёл дыхание. — Тебя Аларик ищет. Вернулся. Из Глинска. Говорит — срочно.
Бух-бух-БУХ.
Сердце у него подпрыгнуло. Так сильно, что я чуть не услышала, как оно стукнулось о рёбра.
Он соврал.
Петер. Который за год сказал мне от силы десять фраз. Который краснеет, когда я говорю ему про муку на щеке. Который приносит сонник и уходит. Соврал. Мне. Нагло. Не умея.
Ала в Глинске до вечера. Я знала. И Петер, наверное, знал — весь город знал, Ала уезжал на рассвете, через площадь, мимо мельницы.
— Брат вернулся? — сказала я. — Так рано?
— Да, — сказал Петер.
Бух-БУХ.
— Ну что ж, — сказал Жюльен. Легко. Весело. Но — я услышала — чуть-чуть быстрее, чем обычно. Самую малость. — Раз брат зовёт… — Шорох. Он вставал. — Мадемуазель Ройс. Было счастьем. Надеюсь, мы повторим.
— Может быть, — сказала я.
— Я буду надеяться. — Пауза. — А вы, — это Петеру, — мельник, если не ошибаюсь?
— Сын мельника, — сказал Петер.
— Передайте вашему отцу моё почтение, — сказал Жюльен. — И вашей матушке. Она ведь купила у нас флакон? Я помню её. Чудесная женщина.
Тишина.
Петер не ответил.
Но я услышала, как у него сжались кулаки. Звук был — как будто треснула сухая ветка.
* * *
Мы шли по лугу к дороге. Петер — впереди, на шаг. Я — за ним, держась за его рукав. Вдова Мартенс — позади, с вязанием в корзинке, пыхтя.
Петер молчал.
Я тоже молчала. До самой дороги.
На дороге я остановилась. Отпустила его рукав.
— Петер, — сказала я.
Он остановился.
— Ты соврал, — сказала я.
Тишина.
— Да, — сказал Петер.
— Ала в Глинске.
— Да.
— Зачем?
Он молчал. Долго. Я слышала, как он дышит — тяжело, через нос. Как переступает с ноги на ногу. Как хрустит гравий под его сапогами.
— Петер. Зачем ты соврал?
— Он… — сказал Петер. И замолчал.
— Что — он?
Пауза. Очень длинная.
— Он смотрел не на реку, — сказал Петер наконец. Медленно. Как будто вытаскивал каждое слово из колодца. — Когда говорил. Про лебедей. Про стрекоз. Про коз. Он не смотрел на реку.
— А куда?
— На тебя, — сказал Петер.
Я почувствовала, как у меня горят щёки. Глупо. Очень глупо.
— Ну и что? Он же… — Я запнулась. — Он же говорил, что влюблён.
— Не на тебя, — сказал Петер. — Не на лицо. — Пауза. — На твою шею.
Я замерла.
— Что?
— На шею, — повторил Петер. Тихо. — Там у тебя… это. Медальон. Серебряный. Он на него смотрел. Всё время. Пока говорил. Я видел. С мельницы. У меня там окно на луг. — Он помолчал. — Час смотрел. Не на тебя. На медальон.
Я подняла руку. К горлу.
Медальон. Маленький, серебряный, овальный. На тонкой цепочке. Мамин. Я ношу его с девяти лет. С того дня, как мамы не стало. Ала надел его на меня на похоронах. Сказал: «Это её. Она бы хотела, чтобы ты носила».
Внутри — ничего. Пусто. Мама говорила, что когда-то там был портрет. Но она его вынула. Давно. Ещё до моего рождения.
А снаружи — гравировка. Я трогала её тысячу раз. Знаю наизусть. Маленькие буквы. Две. Переплетённые. Завиток, завиток.
«Э» и «А».
Мама говорила — «Это значит “Анна”. И ещё одно слово, на старом языке. Неважно».
— Зачем ему мой медальон? — прошептала я.
Петер молчал.
— Петер?
— Не знаю, — сказал он.
Сердце у него — бух, бух, бух. Ровно. Тяжело. Не врёт.
— Но я тебе вот что скажу, — сказал Петер. Вдруг. Быстро. Как будто боялся, что если остановится — не скажет никогда. — Когда я на складе у Крейна был. Три года назад. Перед колодцем. Там один человек приходил. К Крейну. Ночью. Белобрысый. Корвин. — Пауза. — Он так же смотрел. На Агату. Когда она на ярмарке Петера… меня спасала. Не на неё. На её руки. — Он сглотнул. — Как на вещь. Которую хочешь купить.
Я стояла на дороге. С рукой на медальоне.
Вдова Мартенс подошла сзади. Положила мне руку на плечо.
— Деточка, — сказала она. — Пойдём домой.
Я кивнула.
Петер стоял на дороге. Не двигался.
— Петер, — сказала я.
— Да?
— Спасибо. Что соврал.
Пауза.
Бух. Бух. Бух. Бух.
— Я не умею, — сказал он. Глухо. — Врать. Плохо получилось.
— Очень плохо, — согласилась я. — Я сразу услышала.
— Тогда почему ты пошла?
Я подумала.
— Потому что ты соврал, — сказала я. — А раньше — никогда. Значит, было зачем.
Он ничего не ответил.
Только — я услышала — сердце у него сбилось. Не так, как когда врал. По-другому. Как будто кто-то сказал ему что-то, чего он совсем не ждал.
А потом — шаги. Прочь. По дороге. К мельнице.
Он опять ушёл.
Но на этот раз — я слышала — медленно.
И два раза оглянулся.
Глава 5. Петер. Колодец
Я не люблю колодцы.
На площади Тихого Брода есть колодец. Каменный, старый, с деревянным воротом и крышей из дранки. Из него весь город воду берёт. Бруна — для теста. Йорген — для пива. Агата — для трав.
Я из него воду не беру. Никогда. Три года. Хожу на реку. С двумя вёдрами. Мимо площади, через мост, к мосткам у мельницы. Далеко. Тяжело. Но — хожу.
Потому что три года назад я стоял на краю этого колодца. Одной ногой на брёвнах. Другой — над темнотой.
И улыбался.
* * *
Мне было шестнадцать. Я работал у отца на мельнице, а по вечерам — грузчиком у Ансельма Крейна. На складе. Носил ящики с пряностями. Крейн платил хорошо. Мать говорила — не ходи, нехороший он, глаза у него бегают. Я ходил. Деньги были нужны — я хотел купить себе нож. Хороший, с костяной ручкой, у Торвальда.
На складе был подвал. Туда носили мешки. Серые. Пахли мёдом и холодом. Внизу стояли котлы. Люди в повязках что-то варили. Мне не велели спрашивать — я не спрашивал.
Внизу была пыль. Серая. Сладкая. Она висела в воздухе, как мука на мельнице. Я спускался — и вдыхал.
И мне становилось хорошо.
Это трудно объяснить. Тому, кто не пробовал. Как будто тебя положили в тёплую воду. Как будто мама гладит по голове. Как будто всё на свете правильно и ни о чём не надо волноваться. Ни о мельнице. Ни о деньгах. Ни о том, что я большой, неуклюжий, не умею говорить и девушки на ярмарке смеются, когда я пытаюсь пригласить их на танец.
Мне стало хорошо — и я начал спускаться туда сам. Просто так. Постоять. Подышать.
А на ярмарке, на Липовой, когда весь город был на площади, — я надышался слишком много.
Я не помню, что было потом. Совсем. Помню только — кто-то из ребят с выселок сказал: «Прыгни в колодец, раз такой храбрый». В шутку. А я подумал: «Мне велели прыгнуть. Значит, надо прыгнуть. Так правильно».
И пошёл.
Это — самое страшное. Не то, что я чуть не умер. А то, что я пошёл. Сам. С улыбкой. Потому что мне велели. Потому что внутри меня не осталось ничего, что могло бы сказать «нет».
Меня поймал граф Холт. Он тогда ещё был капитаном Холтом — все так думали. Он прыгнул через полплощади и схватил меня за ворот, когда я уже падал. Потом Агата положила мне руки на грудь — и руки у неё светились зелёным — и я проснулся.
Первое, что я увидел, — мамино лицо. Мокрое. Белое.
Первое, что я понял, — что я не помню, как шёл к колодцу.
С тех пор я боюсь.
Не колодцев. Себя. Того, что внутри меня может однажды опять не остаться ничего. Что кто-то дёрнет за ниточку — и я пойду. С улыбкой. Куда велят.
* * *
Поэтому я и пошёл к Агате. Через год. Когда всё кончилось и Корвина увезли на рудники.
Я сказал: «Научите меня варить противоядие». Она посмотрела на меня. Долго. Своими зелёными глазами. И сказала: «Зачем тебе, Петер?»
Я не смог объяснить. Я никогда не могу объяснить. Слова застревают где-то внутри, как зерно в жерновах.
Я сказал: «Надо».
Она сказала: «Хорошо».
Два года я варю противоядие. От Серой дрёмы. Каждый день. Агата говорит — у меня рука хорошая. Не «зелёная» — у меня нет дара. Просто — твёрдая. Не дрожит. Я отмеряю полынь до крупинки. Росу — до капли. Я не тороплюсь. Я не ошибаюсь.
Двести сорок три человека по королевству. Я знаю их всех по именам. По списку. Барон Эстергази. Вдова генерала Мортимера. Сорок человек из королевского совета. Каждому раз в месяц уходит склянка. Моя. Я её варил.
Каждая склянка — это человек, который не пойдёт к колодцу. С улыбкой. Потому что велели.
Это — единственное, что я умею по-настоящему.
* * *
А потом приехала она.
Лотта.
Позапрошлым летом. С братом-инспектором и с вдовой в шляпе с перьями. Я её увидел на площади — она стояла у колодца, у того самого, и подняла лицо к солнцу. И вдохнула. И сказала вдове: «Здесь пахнет липами! И хлебом! И речкой!»
У того колодца.
Я тогда подумал: она не знает, что это за колодец. Она не видит. Для неё это просто — колодец. Камень, вода, ворот.
И мне вдруг стало легче. Как будто кто-то снял с колодца… не знаю. Что-то.
Потом я узнал, что она слепая с девяти лет. От капель. От знахаря. От того, кто тоже дал людям что-то, от чего им станет хорошо.
Она не боится. Ничего. Ходит по городу одна, с тростью. Нюхает. Слушает. Смеётся. Говорит людям, что у них мука на щеке. Говорит Моте, что Мотя ворчит. Говорит брату-инспектору, что он чихнул не так, как вчера.
Она видит всё. Больше, чем все, кто с глазами.
А я — я большой, неуклюжий, рыжий, с мукой на щеке. Я не умею говорить. Когда я рядом с ней, слова застревают так, что я начинаю заикаться. Я не заикался с детства. А с ней — заикаюсь.
Она слышит, как у меня сердце колотится. Она мне сама сказала. На уроке. При всех. «Как мельничное колесо в паводок».
Я тогда чуть не умер. Прямо там. В дверях.
* * *
Прошлой весной я придумал.
Я не могу сказать. Ладно. Но я могу принести.
Сонник. Один цветок. Каждую среду. Из оранжереи. Самый свежий. Агата разрешила — я попросил, она посмотрела на меня так же, как тогда, два года назад, долго, своими зелёными глазами, и сказала: «Хорошо, Петер. Бери с первого куста. Там бутоны раньше всех».
Я приношу. Кладу ей в руку. Говорю: «Вот».
Больше ничего не могу.
Однажды — летом — она спросила: «Петер, а как пахнет сонник? Для тебя?» Я стоял, держал цветок, и не знал, что ответить. Для меня он пахнет — холодом. И чем-то ещё. Чему нет слов. А она сказала: «Для меня — утром после грозы». Я подумал — правильно. Именно так. Утром после грозы. Как будто всё страшное кончилось, и ты открываешь окно.
Я сказал: «Да». И ушёл.
Потом всю ночь не спал. Думал: надо было сказать что-нибудь. Что-нибудь ещё. Кроме «да».
Сорок семь сред. Сорок семь цветков. Сорок семь раз я стоял перед ней и не мог сказать ничего, кроме «вот».
Я не знаю, что она с ними делает. Наверное, ставит в воду. Наверное, они вянут. Наверное, она их выбрасывает.
Я бы выбросил. На её месте.
* * *
А потом приехал караван.
Розовые повозки. Фиалки. Тётка с перьями. И он.
Жюльен.
Я его увидел в первый же день. На площади. Он подошёл к Лотте. Поклонился. Шляпой с пером. Подарил ей фиалки. Говорил что-то — я не слышал, я стоял у колодца, далеко. Но я видел, как он говорит. Легко. Быстро. Улыбаясь. Как будто слова у него сами вылетают изо рта. Как птицы.
Как у меня — никогда.
Я стоял у колодца. У того самого. И смотрел, как он дарит ей цветы. Красивые. Южные. Крупные. Не то что мой — один, серебряный, маленький.
И я ушёл.
Потому что не мог смотреть.
И потому что… Нет. Не только поэтому.
Потому что от него пахло так же, как тогда. В подвале у Крейна.
Не фиалками. Под фиалками. Сладко. Тепло. Тяжело. Как будто тебя кладут в тёплую воду.
Я эту сладость до смерти помню. Я её во сне чую. Три года.
Это был не тот же запах. Не дрёма. Другой. Но — похожий. Как двоюродный брат.
Я ушёл с площади. Сел на берегу у мельницы. И сидел до темноты. И думал: может, мне кажется. Может, я сошёл с ума. Может, у меня после колодца в голове что-то сломалось — и мне теперь везде чудится эта сладость.
А на следующее утро мой отец не запустил мельницу.
* * *
Двадцать пять лет он запускал её в пять.
Двадцать пять лет он вставал затемно, шёл к колесу, проверял жернова, открывал заслонку. Двадцать пять лет мельница начинала шуметь в пять — и весь наш край Тихого Брода просыпался под этот шум.
В то утро она молчала.
Я проснулся от тишины. Спустился вниз. Отец стоял на кухне. У маминой кровати — она спала за перегородкой. С подносом в руках. На подносе — завтрак. Каша, хлеб, молоко. И цветы. Полевые. Ромашки, колокольчики. Он их где-то нарвал — затемно, по росе, у него сапоги были мокрые.
Отец стоял и смотрел на маму. Она спала.
— Отец, — сказал я. — Мельница.
Он не обернулся.
— Тише, — сказал он. — Разбудишь. Смотри. Смотри, какая она. Как утренняя заря над рекой.
Мой отец. Ганс-мельник. Который за двадцать пять лет не подарил маме ни одного цветка. Который говорил, что «любовь — это когда муку не пересыпаешь». Который однажды, когда мама плакала, потому что умерла её мать, — постоял рядом, похлопал её по плечу и пошёл к колесу.
Стоит. С подносом. И говорит про зарю.
Я посмотрел ему в лицо.
И увидел глаза.
Пустые.
Как у меня. Тогда. У колодца. Я видел себя в отражении воды — перед тем как шагнуть. Я помню. Пустые глаза. И улыбка.
Отец улыбался.
* * *
Я не знал, что делать.
Пошёл к Агате. Она сказала — подожди, посмотрим. Пошёл к мэтру Гроссе — он послушал отцу сердце, посмотрел язык, посмотрел зрачки. Сказал: «Здоров. Как бык. Только… влюблён». И почесал в затылке. И сказал: «Ничего не понимаю».
Мама плакала. Сначала смеялась, а потом плакала. Отец не ел. Не работал. Ходил за ней по пятам. Дышал ей в волосы. Говорил стихи — он их не знал, он их придумывал, плохие, корявые, про зарю и про реку.
— Я ж хотела, чтоб он цветы принёс, — плакала мама. — Один раз. Один! Я ж не хотела, чтоб он… вот так. Как телёнок. Это ж не он, Петер. Это не он!
— Где духи? — спросил я.
Она отдала мне флакон. Маленький. Розовый. С золотой пробкой. На донышке — капля.
Я открыл. Понюхал.
Фиалки.
И — под ними — то самое. Тёплая вода. Мамина рука на голове. Всё правильно, ни о чём не волнуйся.
Двоюродный брат дрёмы.
Я закрыл флакон. Руки у меня тряслись.
Первый раз за два года — тряслись.
* * *
Я варил противоядие три ночи подряд.
Не от дрёмы. От этого. Я не знал, что в нём. Я не знал, как оно работает. Я взял то, что знал: полынь, росу, немного сонника — Агата дала, — и пробовал. Капал отцу в чай. Тайком. По три капли.
Ничего.
Отец пил чай. Говорил про зарю. Ходил за мамой.
Не работает. Это не дрёма. Противоядие от дрёмы — не работает.
А потом, в воскресенье, я стоял у окна мельницы. На втором этаже. Там, где мешки. Оттуда виден луг. Весь. До самого леса.
И на лугу — покрывало. И на покрывале — двое.
Он. С гитарой. С корзинкой. С бутылкой.
И она. С белой тростью. В сером платье с синей лентой.
Я стоял у окна и смотрел. Час.
Он говорил. Она слушала. Он наливал вино — она не пила. Он наливал ещё что-то — она не пила. Он придвигался — она не отодвигалась, но и не… не придвигалась тоже.
А он смотрел.
Не на неё. Я долго не мог понять — куда. Он поворачивал голову к реке, когда говорил про реку. Но глаза — я видел, у меня хорошие глаза, на мельнице привыкаешь — глаза у него были не на реке.
На её шее.
На медальоне.
Как Корвин на Агатины руки. Тогда. На ярмарке. Я видел. Я лежал на камнях у колодца, мокрый, и видел, как белобрысый человек в синем сюртуке смотрит на Агату. На её светящиеся руки. Как на вещь в лавке.
Я не знаю, как я оказался на лугу.
Помню только — бежал. По траве. Через кочки. Через ручей. И думал: что я скажу? Что я скажу? Я же ничего не умею сказать.
А потом встал перед ними — запыхавшийся, красный, с мукой, наверное, опять на щеке. И сказал первое, что пришло в голову.
«Тебя Аларик ищет».
Это была неправда. Аларик уехал утром в Глинск. Я видел — он проезжал мимо мельницы.
Я соврал. Первый раз в жизни. Ей.
Я не умею врать. Я знал, что она услышит. У меня сердце так стукнуло, что, наверное, в Глинске было слышно.
Она услышала.
И — пошла со мной.
* * *
Потом, на дороге, она спросила: «Зачем?»
И я ей сказал. Про медальон. Про Корвина. Про то, как он смотрел. Целых пять фраз. Подряд. Я никогда в жизни не говорил ей пять фраз подряд.
А она сказала: «Спасибо, что соврал».
И потом сказала: «Ты раньше никогда не врал. Значит, было зачем».
Я стоял на дороге и не мог дышать.
Она мне поверила. Не потому, что я сказал правду. А потому, что я соврал — и она поняла, что я никогда раньше не врал. Ей.
Она знает. Что я никогда не вру.
Она за мной слушала. Весь год. Сорок семь сред. Она слушала, как у меня колотится сердце. И знала, что оно колотится не от вранья.
Я пошёл домой. Медленно. Оглядывался. Два раза.
Она стояла на дороге. С тростью. С рукой на медальоне. Лицом ко мне.
Она меня не видела.
Но мне казалось — видит.
* * *
Ночью я снова не спал.
Сидел у окна мельницы. Смотрел на луг. На тёмную реку. На огоньки розовых повозок на площади — там, за мостом, за храмом. Они горели всю ночь.
Отец внизу спал. Впервые за неделю — уснул. Мама дала ему валерьяновый чай. Тройную порцию. Он спал и бормотал во сне про зарю.
Я думал.
Про медальон. Про то, что Жюльен смотрел на него, а не на неё. Про то, что под фиалками — сладкая тёплая вода. Про отца с пустыми глазами.
Про то, что Жюльен говорит легко. Быстро. Как птицы. А я — как зерно в жерновах.
Про то, что если он даст ей те же духи…
Я сжал кулаки.
Если он даст ей те же духи — она пойдёт за ним. Как отец за мамой. С улыбкой. С пустыми глазами. Туда, куда он велит.
И я ничего не смогу сделать.
Потому что противоядие от дрёмы — не работает. Потому что я не знаю, что это. Потому что я — просто сын мельника. Без дара. Без слов.
Я сидел у окна до рассвета.
А на рассвете пошёл к графу Холту.
Глава 6. В которой меня берут на службу, а брат против
Кабинет графа Холта пахнет кожей, чернилами, оружейным маслом и полынью.
Полынь — потому что под окном. Граф тоже чихает. Уже три года. Агата говорит, что он давно мог бы привыкнуть, но не хочет. «Это его утренний ритуал. Как у Аларика».
Я сидела на стуле у стола. Справа от меня — Агата. Пахнет мятой, молоком и Ядей. Ядя спала у неё на руках, причмокивая. Ей два с половиной. Она уже говорит. Меня она зовёт «Ота». «Ота, понюхай!» — и суёт мне под нос всё подряд. Одуванчики, червяков, отцовский сапог.
Слева от меня — Петер.
Он сидел на самом краешке стула. Я слышала, как стул скрипит каждый раз, когда Петер дышит. Пахло от него мукой, рекой и — сегодня — ещё чем-то. Горьким. Полынью, но не как у Алы под окном — свежей. Сорванной. Растёртой в пальцах.
У него сердце стучало так, что, наверное, и граф слышал. Хотя у графа дар не на сердце, а на ложь.
Граф Холт сидел за столом. Напротив. Я слышала, как он постукивает пальцами по столешнице. Тук-тук-тук. Тук-тук-тук. Он так делает, когда думает.
— Итак, — сказал граф. — Давайте по порядку.
— По порядку — это к Алику, — сказала я.
Агата фыркнула.
— Аларика нет, — сказал граф. — Он в Глинске. До вечера. Поэтому — по порядку будет по-моему. — Он помолчал. — Лотта. В субботу ты пришла ко мне и сказала: мандрагора в духах. Со слов Моти. Я сказал: ни шагу к каравану.
— Сказали.
— В воскресенье ты пошла на пикник с Жюльеном Мирром.
— Пошла.
Тук-тук-тук.
— Зачем?
— Затем, что вы её не можете поймать, — сказала я. — Мадам. Вы спрашиваете, она отвечает правду. Только не всю. А Жюльен — говорит много. Слишком много. Он хочет мне понравиться. Я думала — проговорится.
— Проговорился?
— Да, — сказала я.
Тук-тук-тук остановилось.
Я рассказала. Про лебедей, которые утки. Про родителей, которые умерли от лихорадки — и сердце не сбилось. Про «тётушка служила экономкой у старого графа, который умер прошлой зимой» — и полвдоха перед словом «граф». Про вдову в Глинске, у которой дети испугались за имущество. Про «разве важно, откуда любовь — из флакона?». Про «я влюблён в вас» — с сердцем, как маятник.
Граф слушал молча.
Потом я сказала про медальон. Как Петер сказал. Что Жюльен смотрел на него. Час. Не на меня.
Граф помолчал.
— Петер, — сказал он. — Это так?
Скрип стула.
— Т-так, — сказал Петер.
— Ты уверен? Ты видел с мельницы. Это далеко.
— У меня г-глаза хорошие, — сказал Петер. — На мельнице привыкаешь. Видеть, где мешок прохудился. Издалека. — Пауза. — Он смотрел на медальон. Я уверен.
У графа — тишина. Ни звона, видимо. Он не поморщился — я бы услышала, он, когда морщится, чуть-чуть втягивает воздух сквозь зубы.
— Можно? — сказал граф. Мне.
— Что?
— Медальон. Посмотреть.
Я сняла медальон через голову. Протянула. Его пальцы взяли его — тёплые, шершавые, в мозолях от меча и от поводьев.
Тишина. Шорох — он поворачивал медальон к свету.
— «Э» и «А», — сказал граф. — Переплетённые. Хорошая работа. Столичная. Не меньше пяти крон стоит. — Пауза. — Откуда он у тебя?
— Мамин. Ала надел на меня на похоронах.






