Любовь по запаху, или Слепая сыщица из Тихого Брода
Любовь по запаху, или Слепая сыщица из Тихого Брода

Полная версия

Любовь по запаху, или Слепая сыщица из Тихого Брода

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

— Мне жаль, — сказала я.

— Это было давно.

— Чем занималась ваша тётушка до каравана?

Пауза.

Совсем крошечная. Меньше вдоха. Я бы не заметила, если бы не слушала изо всех сил.

— Служила, — сказал Жюльен. — В хорошем доме. Экономкой. — Пауза. — В столице.

— В каком доме?

— О, вы его не знаете. — Смех. — Старый граф. Скучный. Умер прошлой зимой. Тётушка ушла со службы — и решила заняться тем, что любила с юности. Ароматами.

Тук. Тук. Тук. Тук.

Ровно.

Но перед «старый граф» — я услышала — он чуть-чуть задержал дыхание. На полвдоха.

Как будто набирал воздуха, чтобы нырнуть.

* * *

Он рассказывал ещё. Про юг, про море, про корабли. Про то, как тётушка учила его разбираться в цветах. Про то, как они ехали на север — через Вельск, через Глинск, — и как везде их любили.

— В Глинске вас тоже любили? — спросила я.

— Очень, — сказал Жюльен. — Мы продали там больше, чем во всех остальных городах.

— А на вас жаловались?

Пауза.

— Кто вам сказал?

— Брат, — сказала я. — Ему писали из Палаты.

Тук. Тук. Тук. Тук.

— Ах, это, — сказал Жюльен легко. — Одна вдова. Купила духи, а через неделю её сосед, старый вдовец, сделал ей предложение. Её дети испугались, что он хочет её имущество. Написали жалобу. — Смех. — Представляете? Жалоба на любовь!

— А он хотел её имущество?

— Не знаю, мадемуазель. — Пауза. — Но мне кажется, если человек влюблён — какая разница, почему?

Я молчала.

— Разве не так? — спросил Жюльен. Мягко. Ближе — он, кажется, придвинулся. — Разве любовь — это не главное? Разве важно, откуда она взялась? Из взгляда, из улыбки, из стихов… — Пауза. — Из флакона?

Фиалки. Совсем рядом. Сильно. У меня защипало в носу.

Я сунула руку в карман. Нащупала мешочек с полынью. Сжала.

— Важно, — сказала я.

— Почему?

— Потому что если из флакона, — сказала я, — то это не любовь. Это ниточка.

Тишина.

Долгая. Очень долгая. Даже вдова Мартенс под ивой перестала вязать — я больше не слышала цоканья спиц.

А потом Жюльен засмеялся. Снова. Легко. Звонко.

— Ниточка! — сказал он. — Как красиво! Мадемуазель Ройс, вы — поэт! Больше, чем я! — Пауза. — Позвольте мне кое-что сказать. Только не смейтесь.

— Говорите.

— Я влюблён в вас, — сказал Жюльен. — С первой минуты. С площади. Когда вы стояли с этой вашей белой тростью — и не смотрели на мою тётушку. Единственная. Я тогда подумал: вот девушка, которая видит больше всех. Хотя не видит ничего.

Тук. Тук. Тук. Тук.

Ровно. Как маятник. Как метроном. Как будто он сказал: «Сегодня хорошая погода».

Я сидела на покрывале и слушала это сердце.

И мне стало страшно.

Не потому, что он соврал. Люди врут. Все. Даже Ала — иногда, по мелочи. А потому, что он соврал так. Совершенно спокойно. Без единого сбоя. Как будто внутри у него не было ничего, что могло бы сбиться.

Как будто там, под фиалками, правда — пустота.

— Мадемуазель? — сказал Жюльен.

Я открыла рот.

И в этот момент со стороны мельницы раздались шаги.

* * *

Тяжёлые. Быстрые. По траве — шух-шух-шух. Ближе. Ближе.

Сердце. Бух. Бух. Бух. Бух. Как колесо в паводок.

Мука. Река. Полынь.

Шаги остановились. В трёх шагах от покрывала.

— Л-Лотта, — сказал Петер.

Запыхавшийся. Как будто бежал. От мельницы. Через весь луг.

— Петер? — сказала я.

— Тебя… — Он перевёл дыхание. — Тебя Аларик ищет. Вернулся. Из Глинска. Говорит — срочно.

Бух-бух-БУХ.

Сердце у него подпрыгнуло. Так сильно, что я чуть не услышала, как оно стукнулось о рёбра.

Он соврал.

Петер. Который за год сказал мне от силы десять фраз. Который краснеет, когда я говорю ему про муку на щеке. Который приносит сонник и уходит. Соврал. Мне. Нагло. Не умея.

Ала в Глинске до вечера. Я знала. И Петер, наверное, знал — весь город знал, Ала уезжал на рассвете, через площадь, мимо мельницы.

— Брат вернулся? — сказала я. — Так рано?

— Да, — сказал Петер.

Бух-БУХ.

— Ну что ж, — сказал Жюльен. Легко. Весело. Но — я услышала — чуть-чуть быстрее, чем обычно. Самую малость. — Раз брат зовёт… — Шорох. Он вставал. — Мадемуазель Ройс. Было счастьем. Надеюсь, мы повторим.

— Может быть, — сказала я.

— Я буду надеяться. — Пауза. — А вы, — это Петеру, — мельник, если не ошибаюсь?

— Сын мельника, — сказал Петер.

— Передайте вашему отцу моё почтение, — сказал Жюльен. — И вашей матушке. Она ведь купила у нас флакон? Я помню её. Чудесная женщина.

Тишина.

Петер не ответил.

Но я услышала, как у него сжались кулаки. Звук был — как будто треснула сухая ветка.

* * *

Мы шли по лугу к дороге. Петер — впереди, на шаг. Я — за ним, держась за его рукав. Вдова Мартенс — позади, с вязанием в корзинке, пыхтя.

Петер молчал.

Я тоже молчала. До самой дороги.

На дороге я остановилась. Отпустила его рукав.

— Петер, — сказала я.

Он остановился.

— Ты соврал, — сказала я.

Тишина.

— Да, — сказал Петер.

— Ала в Глинске.

— Да.

— Зачем?

Он молчал. Долго. Я слышала, как он дышит — тяжело, через нос. Как переступает с ноги на ногу. Как хрустит гравий под его сапогами.

— Петер. Зачем ты соврал?

— Он… — сказал Петер. И замолчал.

— Что — он?

Пауза. Очень длинная.

— Он смотрел не на реку, — сказал Петер наконец. Медленно. Как будто вытаскивал каждое слово из колодца. — Когда говорил. Про лебедей. Про стрекоз. Про коз. Он не смотрел на реку.

— А куда?

— На тебя, — сказал Петер.

Я почувствовала, как у меня горят щёки. Глупо. Очень глупо.

— Ну и что? Он же… — Я запнулась. — Он же говорил, что влюблён.

— Не на тебя, — сказал Петер. — Не на лицо. — Пауза. — На твою шею.

Я замерла.

— Что?

— На шею, — повторил Петер. Тихо. — Там у тебя… это. Медальон. Серебряный. Он на него смотрел. Всё время. Пока говорил. Я видел. С мельницы. У меня там окно на луг. — Он помолчал. — Час смотрел. Не на тебя. На медальон.

Я подняла руку. К горлу.

Медальон. Маленький, серебряный, овальный. На тонкой цепочке. Мамин. Я ношу его с девяти лет. С того дня, как мамы не стало. Ала надел его на меня на похоронах. Сказал: «Это её. Она бы хотела, чтобы ты носила».

Внутри — ничего. Пусто. Мама говорила, что когда-то там был портрет. Но она его вынула. Давно. Ещё до моего рождения.

А снаружи — гравировка. Я трогала её тысячу раз. Знаю наизусть. Маленькие буквы. Две. Переплетённые. Завиток, завиток.

«Э» и «А».

Мама говорила — «Это значит “Анна”. И ещё одно слово, на старом языке. Неважно».

— Зачем ему мой медальон? — прошептала я.

Петер молчал.

— Петер?

— Не знаю, — сказал он.

Сердце у него — бух, бух, бух. Ровно. Тяжело. Не врёт.

— Но я тебе вот что скажу, — сказал Петер. Вдруг. Быстро. Как будто боялся, что если остановится — не скажет никогда. — Когда я на складе у Крейна был. Три года назад. Перед колодцем. Там один человек приходил. К Крейну. Ночью. Белобрысый. Корвин. — Пауза. — Он так же смотрел. На Агату. Когда она на ярмарке Петера… меня спасала. Не на неё. На её руки. — Он сглотнул. — Как на вещь. Которую хочешь купить.

Я стояла на дороге. С рукой на медальоне.

Вдова Мартенс подошла сзади. Положила мне руку на плечо.

— Деточка, — сказала она. — Пойдём домой.

Я кивнула.

Петер стоял на дороге. Не двигался.

— Петер, — сказала я.

— Да?

— Спасибо. Что соврал.

Пауза.

Бух. Бух. Бух. Бух.

— Я не умею, — сказал он. Глухо. — Врать. Плохо получилось.

— Очень плохо, — согласилась я. — Я сразу услышала.

— Тогда почему ты пошла?

Я подумала.

— Потому что ты соврал, — сказала я. — А раньше — никогда. Значит, было зачем.

Он ничего не ответил.

Только — я услышала — сердце у него сбилось. Не так, как когда врал. По-другому. Как будто кто-то сказал ему что-то, чего он совсем не ждал.

А потом — шаги. Прочь. По дороге. К мельнице.

Он опять ушёл.

Но на этот раз — я слышала — медленно.

И два раза оглянулся.


Глава 5. Петер. Колодец

Я не люблю колодцы.

На площади Тихого Брода есть колодец. Каменный, старый, с деревянным воротом и крышей из дранки. Из него весь город воду берёт. Бруна — для теста. Йорген — для пива. Агата — для трав.

Я из него воду не беру. Никогда. Три года. Хожу на реку. С двумя вёдрами. Мимо площади, через мост, к мосткам у мельницы. Далеко. Тяжело. Но — хожу.

Потому что три года назад я стоял на краю этого колодца. Одной ногой на брёвнах. Другой — над темнотой.

И улыбался.

* * *

Мне было шестнадцать. Я работал у отца на мельнице, а по вечерам — грузчиком у Ансельма Крейна. На складе. Носил ящики с пряностями. Крейн платил хорошо. Мать говорила — не ходи, нехороший он, глаза у него бегают. Я ходил. Деньги были нужны — я хотел купить себе нож. Хороший, с костяной ручкой, у Торвальда.

На складе был подвал. Туда носили мешки. Серые. Пахли мёдом и холодом. Внизу стояли котлы. Люди в повязках что-то варили. Мне не велели спрашивать — я не спрашивал.

Внизу была пыль. Серая. Сладкая. Она висела в воздухе, как мука на мельнице. Я спускался — и вдыхал.

И мне становилось хорошо.

Это трудно объяснить. Тому, кто не пробовал. Как будто тебя положили в тёплую воду. Как будто мама гладит по голове. Как будто всё на свете правильно и ни о чём не надо волноваться. Ни о мельнице. Ни о деньгах. Ни о том, что я большой, неуклюжий, не умею говорить и девушки на ярмарке смеются, когда я пытаюсь пригласить их на танец.

Мне стало хорошо — и я начал спускаться туда сам. Просто так. Постоять. Подышать.

А на ярмарке, на Липовой, когда весь город был на площади, — я надышался слишком много.

Я не помню, что было потом. Совсем. Помню только — кто-то из ребят с выселок сказал: «Прыгни в колодец, раз такой храбрый». В шутку. А я подумал: «Мне велели прыгнуть. Значит, надо прыгнуть. Так правильно».

И пошёл.

Это — самое страшное. Не то, что я чуть не умер. А то, что я пошёл. Сам. С улыбкой. Потому что мне велели. Потому что внутри меня не осталось ничего, что могло бы сказать «нет».

Меня поймал граф Холт. Он тогда ещё был капитаном Холтом — все так думали. Он прыгнул через полплощади и схватил меня за ворот, когда я уже падал. Потом Агата положила мне руки на грудь — и руки у неё светились зелёным — и я проснулся.

Первое, что я увидел, — мамино лицо. Мокрое. Белое.

Первое, что я понял, — что я не помню, как шёл к колодцу.

С тех пор я боюсь.

Не колодцев. Себя. Того, что внутри меня может однажды опять не остаться ничего. Что кто-то дёрнет за ниточку — и я пойду. С улыбкой. Куда велят.

* * *

Поэтому я и пошёл к Агате. Через год. Когда всё кончилось и Корвина увезли на рудники.

Я сказал: «Научите меня варить противоядие». Она посмотрела на меня. Долго. Своими зелёными глазами. И сказала: «Зачем тебе, Петер?»

Я не смог объяснить. Я никогда не могу объяснить. Слова застревают где-то внутри, как зерно в жерновах.

Я сказал: «Надо».

Она сказала: «Хорошо».

Два года я варю противоядие. От Серой дрёмы. Каждый день. Агата говорит — у меня рука хорошая. Не «зелёная» — у меня нет дара. Просто — твёрдая. Не дрожит. Я отмеряю полынь до крупинки. Росу — до капли. Я не тороплюсь. Я не ошибаюсь.

Двести сорок три человека по королевству. Я знаю их всех по именам. По списку. Барон Эстергази. Вдова генерала Мортимера. Сорок человек из королевского совета. Каждому раз в месяц уходит склянка. Моя. Я её варил.

Каждая склянка — это человек, который не пойдёт к колодцу. С улыбкой. Потому что велели.

Это — единственное, что я умею по-настоящему.

* * *

А потом приехала она.

Лотта.

Позапрошлым летом. С братом-инспектором и с вдовой в шляпе с перьями. Я её увидел на площади — она стояла у колодца, у того самого, и подняла лицо к солнцу. И вдохнула. И сказала вдове: «Здесь пахнет липами! И хлебом! И речкой!»

У того колодца.

Я тогда подумал: она не знает, что это за колодец. Она не видит. Для неё это просто — колодец. Камень, вода, ворот.

И мне вдруг стало легче. Как будто кто-то снял с колодца… не знаю. Что-то.

Потом я узнал, что она слепая с девяти лет. От капель. От знахаря. От того, кто тоже дал людям что-то, от чего им станет хорошо.

Она не боится. Ничего. Ходит по городу одна, с тростью. Нюхает. Слушает. Смеётся. Говорит людям, что у них мука на щеке. Говорит Моте, что Мотя ворчит. Говорит брату-инспектору, что он чихнул не так, как вчера.

Она видит всё. Больше, чем все, кто с глазами.

А я — я большой, неуклюжий, рыжий, с мукой на щеке. Я не умею говорить. Когда я рядом с ней, слова застревают так, что я начинаю заикаться. Я не заикался с детства. А с ней — заикаюсь.

Она слышит, как у меня сердце колотится. Она мне сама сказала. На уроке. При всех. «Как мельничное колесо в паводок».

Я тогда чуть не умер. Прямо там. В дверях.

* * *

Прошлой весной я придумал.

Я не могу сказать. Ладно. Но я могу принести.

Сонник. Один цветок. Каждую среду. Из оранжереи. Самый свежий. Агата разрешила — я попросил, она посмотрела на меня так же, как тогда, два года назад, долго, своими зелёными глазами, и сказала: «Хорошо, Петер. Бери с первого куста. Там бутоны раньше всех».

Я приношу. Кладу ей в руку. Говорю: «Вот».

Больше ничего не могу.

Однажды — летом — она спросила: «Петер, а как пахнет сонник? Для тебя?» Я стоял, держал цветок, и не знал, что ответить. Для меня он пахнет — холодом. И чем-то ещё. Чему нет слов. А она сказала: «Для меня — утром после грозы». Я подумал — правильно. Именно так. Утром после грозы. Как будто всё страшное кончилось, и ты открываешь окно.

Я сказал: «Да». И ушёл.

Потом всю ночь не спал. Думал: надо было сказать что-нибудь. Что-нибудь ещё. Кроме «да».

Сорок семь сред. Сорок семь цветков. Сорок семь раз я стоял перед ней и не мог сказать ничего, кроме «вот».

Я не знаю, что она с ними делает. Наверное, ставит в воду. Наверное, они вянут. Наверное, она их выбрасывает.

Я бы выбросил. На её месте.

* * *

А потом приехал караван.

Розовые повозки. Фиалки. Тётка с перьями. И он.

Жюльен.

Я его увидел в первый же день. На площади. Он подошёл к Лотте. Поклонился. Шляпой с пером. Подарил ей фиалки. Говорил что-то — я не слышал, я стоял у колодца, далеко. Но я видел, как он говорит. Легко. Быстро. Улыбаясь. Как будто слова у него сами вылетают изо рта. Как птицы.

Как у меня — никогда.

Я стоял у колодца. У того самого. И смотрел, как он дарит ей цветы. Красивые. Южные. Крупные. Не то что мой — один, серебряный, маленький.

И я ушёл.

Потому что не мог смотреть.

И потому что… Нет. Не только поэтому.

Потому что от него пахло так же, как тогда. В подвале у Крейна.

Не фиалками. Под фиалками. Сладко. Тепло. Тяжело. Как будто тебя кладут в тёплую воду.

Я эту сладость до смерти помню. Я её во сне чую. Три года.

Это был не тот же запах. Не дрёма. Другой. Но — похожий. Как двоюродный брат.

Я ушёл с площади. Сел на берегу у мельницы. И сидел до темноты. И думал: может, мне кажется. Может, я сошёл с ума. Может, у меня после колодца в голове что-то сломалось — и мне теперь везде чудится эта сладость.

А на следующее утро мой отец не запустил мельницу.

* * *

Двадцать пять лет он запускал её в пять.

Двадцать пять лет он вставал затемно, шёл к колесу, проверял жернова, открывал заслонку. Двадцать пять лет мельница начинала шуметь в пять — и весь наш край Тихого Брода просыпался под этот шум.

В то утро она молчала.

Я проснулся от тишины. Спустился вниз. Отец стоял на кухне. У маминой кровати — она спала за перегородкой. С подносом в руках. На подносе — завтрак. Каша, хлеб, молоко. И цветы. Полевые. Ромашки, колокольчики. Он их где-то нарвал — затемно, по росе, у него сапоги были мокрые.

Отец стоял и смотрел на маму. Она спала.

— Отец, — сказал я. — Мельница.

Он не обернулся.

— Тише, — сказал он. — Разбудишь. Смотри. Смотри, какая она. Как утренняя заря над рекой.

Мой отец. Ганс-мельник. Который за двадцать пять лет не подарил маме ни одного цветка. Который говорил, что «любовь — это когда муку не пересыпаешь». Который однажды, когда мама плакала, потому что умерла её мать, — постоял рядом, похлопал её по плечу и пошёл к колесу.

Стоит. С подносом. И говорит про зарю.

Я посмотрел ему в лицо.

И увидел глаза.

Пустые.

Как у меня. Тогда. У колодца. Я видел себя в отражении воды — перед тем как шагнуть. Я помню. Пустые глаза. И улыбка.

Отец улыбался.

* * *

Я не знал, что делать.

Пошёл к Агате. Она сказала — подожди, посмотрим. Пошёл к мэтру Гроссе — он послушал отцу сердце, посмотрел язык, посмотрел зрачки. Сказал: «Здоров. Как бык. Только… влюблён». И почесал в затылке. И сказал: «Ничего не понимаю».

Мама плакала. Сначала смеялась, а потом плакала. Отец не ел. Не работал. Ходил за ней по пятам. Дышал ей в волосы. Говорил стихи — он их не знал, он их придумывал, плохие, корявые, про зарю и про реку.

— Я ж хотела, чтоб он цветы принёс, — плакала мама. — Один раз. Один! Я ж не хотела, чтоб он… вот так. Как телёнок. Это ж не он, Петер. Это не он!

— Где духи? — спросил я.

Она отдала мне флакон. Маленький. Розовый. С золотой пробкой. На донышке — капля.

Я открыл. Понюхал.

Фиалки.

И — под ними — то самое. Тёплая вода. Мамина рука на голове. Всё правильно, ни о чём не волнуйся.

Двоюродный брат дрёмы.

Я закрыл флакон. Руки у меня тряслись.

Первый раз за два года — тряслись.

* * *

Я варил противоядие три ночи подряд.

Не от дрёмы. От этого. Я не знал, что в нём. Я не знал, как оно работает. Я взял то, что знал: полынь, росу, немного сонника — Агата дала, — и пробовал. Капал отцу в чай. Тайком. По три капли.

Ничего.

Отец пил чай. Говорил про зарю. Ходил за мамой.

Не работает. Это не дрёма. Противоядие от дрёмы — не работает.

А потом, в воскресенье, я стоял у окна мельницы. На втором этаже. Там, где мешки. Оттуда виден луг. Весь. До самого леса.

И на лугу — покрывало. И на покрывале — двое.

Он. С гитарой. С корзинкой. С бутылкой.

И она. С белой тростью. В сером платье с синей лентой.

Я стоял у окна и смотрел. Час.

Он говорил. Она слушала. Он наливал вино — она не пила. Он наливал ещё что-то — она не пила. Он придвигался — она не отодвигалась, но и не… не придвигалась тоже.

А он смотрел.

Не на неё. Я долго не мог понять — куда. Он поворачивал голову к реке, когда говорил про реку. Но глаза — я видел, у меня хорошие глаза, на мельнице привыкаешь — глаза у него были не на реке.

На её шее.

На медальоне.

Как Корвин на Агатины руки. Тогда. На ярмарке. Я видел. Я лежал на камнях у колодца, мокрый, и видел, как белобрысый человек в синем сюртуке смотрит на Агату. На её светящиеся руки. Как на вещь в лавке.

Я не знаю, как я оказался на лугу.

Помню только — бежал. По траве. Через кочки. Через ручей. И думал: что я скажу? Что я скажу? Я же ничего не умею сказать.

А потом встал перед ними — запыхавшийся, красный, с мукой, наверное, опять на щеке. И сказал первое, что пришло в голову.

«Тебя Аларик ищет».

Это была неправда. Аларик уехал утром в Глинск. Я видел — он проезжал мимо мельницы.

Я соврал. Первый раз в жизни. Ей.

Я не умею врать. Я знал, что она услышит. У меня сердце так стукнуло, что, наверное, в Глинске было слышно.

Она услышала.

И — пошла со мной.

* * *

Потом, на дороге, она спросила: «Зачем?»

И я ей сказал. Про медальон. Про Корвина. Про то, как он смотрел. Целых пять фраз. Подряд. Я никогда в жизни не говорил ей пять фраз подряд.

А она сказала: «Спасибо, что соврал».

И потом сказала: «Ты раньше никогда не врал. Значит, было зачем».

Я стоял на дороге и не мог дышать.

Она мне поверила. Не потому, что я сказал правду. А потому, что я соврал — и она поняла, что я никогда раньше не врал. Ей.

Она знает. Что я никогда не вру.

Она за мной слушала. Весь год. Сорок семь сред. Она слушала, как у меня колотится сердце. И знала, что оно колотится не от вранья.

Я пошёл домой. Медленно. Оглядывался. Два раза.

Она стояла на дороге. С тростью. С рукой на медальоне. Лицом ко мне.

Она меня не видела.

Но мне казалось — видит.

* * *

Ночью я снова не спал.

Сидел у окна мельницы. Смотрел на луг. На тёмную реку. На огоньки розовых повозок на площади — там, за мостом, за храмом. Они горели всю ночь.

Отец внизу спал. Впервые за неделю — уснул. Мама дала ему валерьяновый чай. Тройную порцию. Он спал и бормотал во сне про зарю.

Я думал.

Про медальон. Про то, что Жюльен смотрел на него, а не на неё. Про то, что под фиалками — сладкая тёплая вода. Про отца с пустыми глазами.

Про то, что Жюльен говорит легко. Быстро. Как птицы. А я — как зерно в жерновах.

Про то, что если он даст ей те же духи…

Я сжал кулаки.

Если он даст ей те же духи — она пойдёт за ним. Как отец за мамой. С улыбкой. С пустыми глазами. Туда, куда он велит.

И я ничего не смогу сделать.

Потому что противоядие от дрёмы — не работает. Потому что я не знаю, что это. Потому что я — просто сын мельника. Без дара. Без слов.

Я сидел у окна до рассвета.

А на рассвете пошёл к графу Холту.


Глава 6. В которой меня берут на службу, а брат против

Кабинет графа Холта пахнет кожей, чернилами, оружейным маслом и полынью.

Полынь — потому что под окном. Граф тоже чихает. Уже три года. Агата говорит, что он давно мог бы привыкнуть, но не хочет. «Это его утренний ритуал. Как у Аларика».

Я сидела на стуле у стола. Справа от меня — Агата. Пахнет мятой, молоком и Ядей. Ядя спала у неё на руках, причмокивая. Ей два с половиной. Она уже говорит. Меня она зовёт «Ота». «Ота, понюхай!» — и суёт мне под нос всё подряд. Одуванчики, червяков, отцовский сапог.

Слева от меня — Петер.

Он сидел на самом краешке стула. Я слышала, как стул скрипит каждый раз, когда Петер дышит. Пахло от него мукой, рекой и — сегодня — ещё чем-то. Горьким. Полынью, но не как у Алы под окном — свежей. Сорванной. Растёртой в пальцах.

У него сердце стучало так, что, наверное, и граф слышал. Хотя у графа дар не на сердце, а на ложь.

Граф Холт сидел за столом. Напротив. Я слышала, как он постукивает пальцами по столешнице. Тук-тук-тук. Тук-тук-тук. Он так делает, когда думает.

— Итак, — сказал граф. — Давайте по порядку.

— По порядку — это к Алику, — сказала я.

Агата фыркнула.

— Аларика нет, — сказал граф. — Он в Глинске. До вечера. Поэтому — по порядку будет по-моему. — Он помолчал. — Лотта. В субботу ты пришла ко мне и сказала: мандрагора в духах. Со слов Моти. Я сказал: ни шагу к каравану.

— Сказали.

— В воскресенье ты пошла на пикник с Жюльеном Мирром.

— Пошла.

Тук-тук-тук.

— Зачем?

— Затем, что вы её не можете поймать, — сказала я. — Мадам. Вы спрашиваете, она отвечает правду. Только не всю. А Жюльен — говорит много. Слишком много. Он хочет мне понравиться. Я думала — проговорится.

— Проговорился?

— Да, — сказала я.

Тук-тук-тук остановилось.

Я рассказала. Про лебедей, которые утки. Про родителей, которые умерли от лихорадки — и сердце не сбилось. Про «тётушка служила экономкой у старого графа, который умер прошлой зимой» — и полвдоха перед словом «граф». Про вдову в Глинске, у которой дети испугались за имущество. Про «разве важно, откуда любовь — из флакона?». Про «я влюблён в вас» — с сердцем, как маятник.

Граф слушал молча.

Потом я сказала про медальон. Как Петер сказал. Что Жюльен смотрел на него. Час. Не на меня.

Граф помолчал.

— Петер, — сказал он. — Это так?

Скрип стула.

— Т-так, — сказал Петер.

— Ты уверен? Ты видел с мельницы. Это далеко.

— У меня г-глаза хорошие, — сказал Петер. — На мельнице привыкаешь. Видеть, где мешок прохудился. Издалека. — Пауза. — Он смотрел на медальон. Я уверен.

У графа — тишина. Ни звона, видимо. Он не поморщился — я бы услышала, он, когда морщится, чуть-чуть втягивает воздух сквозь зубы.

— Можно? — сказал граф. Мне.

— Что?

— Медальон. Посмотреть.

Я сняла медальон через голову. Протянула. Его пальцы взяли его — тёплые, шершавые, в мозолях от меча и от поводьев.

Тишина. Шорох — он поворачивал медальон к свету.

— «Э» и «А», — сказал граф. — Переплетённые. Хорошая работа. Столичная. Не меньше пяти крон стоит. — Пауза. — Откуда он у тебя?

— Мамин. Ала надел на меня на похоронах.

На страницу:
3 из 5