ШЕСТОЙ ДЕНЬ
ШЕСТОЙ ДЕНЬ

Полная версия

ШЕСТОЙ ДЕНЬ

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Часть вторая. Размещение

Глава 8

Воскресенье, 21 сентября

Кардиолог была маленькая, сухая, в очках на кончике носа. Говорила она не со Стёпой, а с отцом, поверх Стёпиной головы, как говорят при ребёнке про погоду: всё равно не поймёт.

— Порок тот же, — сказала она. — Вот выписка из вашей поликлиники, вот наше. Размеры те же. Ничего не изменилось. Это хорошо.

— А что должно было измениться? — спросил отец.

Кардиолог посмотрела на него поверх очков.

— Ничего, — сказала она. — Пять дней. Я просто сравнила.

Отец держал на коленях Стёпину куртку и всё время разглаживал её ладонью, хотя на ней не было складок.

— В Самару на консультацию, как и планировали. Нагрузки ограничить, физкультура — по справке. Бег, подъёмы, тяжести — нельзя. Будет одышка, будет колоть — сразу к врачу. Он у вас знает, где колет?

— Знаю, — сказал Стёпа.

Кардиолог впервые на него посмотрела.

— И где?

Он показал. Не пальцем — ладонью, плашмя, слева и ниже, чем показывают дети, которые видели сердце на картинке. Там, где оно на самом деле.

— Когда колет, — сказал он, — надо сесть. Не лечь. Сесть и не говорить. До ста посчитать. Потом можно идти.

— Это тебе кто сказал?

Стёпа не ответил. Ему это сказала Настя. В девятом году, в лесу, за четыре километра от дома, когда он сел в снег с лосиной ногой на плечах и не смог встать. Она тогда ещё не была ему женой, просто шла второй по лыжне. Она не знала, как правильно, и придумала сама: сидеть и считать. Потом это стало правилом. Почти тридцать лет он считал до ста — на охоте, на крыше, на покосе. Ни разу сердце не выиграло.

— Ну, считай, — сказала кардиолог и что-то записала. — Считать не вредно.

* * *

Соня собирала вещи. Их держали в одной палате, брата и сестру, и всю неделю Стёпа смотрел, как она складывает: майку квадратом, рукава внутрь, носки парой, в одну линию. Так складывали там, в сундуки, когда место было дорого. Здесь у неё был пакет из «Пятёрочки», и она укладывала в него вещи как в сундук.

Отец смотрел на неё и молчал. Он вообще больше молчал эту неделю. Он сидел на обеих беседах — на Стёпиной и на Сониной — и после каждой выходил на крыльцо с сигаретой и не закуривал. Бросил шесть лет назад. Сигареты носил в нагрудном кармане, Стёпа помнил это с детства, со здешнего детства: на случай, если совсем край. Видно, край был не совсем.

На своей беседе Стёпа сказал следователю всё, что сказали другие. Тридцать семь лет. Геологи. Настя — жена, с тринадцатого года. Марк и Алла. Младенец в девятнадцатом, круп, два месяца. Когда следователь спросила, за что казнили Данилова, он сказал: за кражу. Когда спросила, кто крал на самом деле, он сказал: не знаю.

Он сказал это ровно, глядя ей в лицо. Он умел. Он говорил это ровно с шестнадцатого года, когда открыли кладовую и банок там не нашли.

— Стёп, — сказала Соня. — Зубную щётку возьми. Она твоя, она в стакане.

Он взял щётку.

* * *

В холле первого этажа было тесно. Выписывали сразу многих, всех, кроме Палыча и Веры Павловны, которых держали во взрослом отделении ещё на сутки. Родители стояли с пакетами и куртками, дети сидели на банкетках вдоль стены, и все старались не смотреть друг на друга. Медсестра у стойки выдавала выписки по одной и каждый раз называла фамилию громко, как на вокзале.

Ксения засмеялась.

Мать подхватила её под мышки и покрутила, и Ксения засмеялась, запрокинув голову, звонко, взахлёб, как смеются восьмилетние, когда их крутят. Стёпа обернулся на этот смех и увидел снег.

* * *

Первая зима. Снег лёг в конце октября — они ещё считали месяцы по-здешнему, от сентября, — и больше не уходил. К декабрю его было столько, что Вера Павловна ходила от сарая к колодцу по траншее, которую Палыч прорыл лопатой, и над траншеей была видна только её шапка.

Снежки начал Витька. Кинул в Гришку, промахнулся, попал в Олега. Олег слепил ком — Олег всегда лепил плотно, до льда — и кинул в Витьку, но тот присел, и ком попал в Палыча. Палыч воткнул лопату в сугроб и сказал: «Ну всё».

Через десять минут во дворе были все. Все четырнадцать. Лёшка с Палычем строили крепость — Лёшка уже тогда знал, как класть, чтобы не обвалилось. Машка тащила за капюшон Серёжу, которому было четыре и который проваливался в снег по грудь и каждый раз орал не от страха, а от злости, что проваливается. Толя с Ксенькой лепили снаряды и подавали, как подают патроны в кино про войну. Игорь с Соней были в другой команде и честно умирали, когда в них попадали, — падали навзничь, раскинув руки. Даша кидала плохо и смеялась. Юлька не кидала вообще, она стояла у сарая и считала, кто попал больше. Гришка попадал всегда.

Стёпа в тот день попал в Настю. Сзади, в шапку. Настя обернулась, посмотрела на него и ничего не сказала. Подошла, взяла горсть снега и спокойно засунула ему за шиворот. Всю горсть. Им обоим было по тринадцать, и он стоял, чувствуя, как тает на спине, и не знал, что делать, а она уже ушла обратно к своим.

Ксенька так смеялась, что упала в сугроб и не могла встать, и смеялась лёжа, задрав ноги в валенках. Вера Павловна стояла на крыльце сарая, закутанная в платок до глаз, и тоже смеялась — беззвучно, видно было по плечам.

Потом стемнело — рано, в четыре. Вера Павловна загнала всех в сарай. Стояла у двери, пропускала, трогала каждого по макушке и считала вслух: «…двенадцать, тринадцать, четырнадцать». Последним прошёл Палыч, отряхивая шапку.

— И мы с вами, — сказал он.

— И мы с вами, — согласилась Вера Павловна и закрыла дверь на засов.

* * *

Мать Рощиных поставила Ксению на пол. Та всё ещё смеялась, держась за материн рукав.

Настя стояла рядом с пакетом. Мать Рощиных увидела отца Литвиновых, и отец Литвиновых увидел её. Они кивнули друг другу. Стёпа видел, как они ищут, что сказать, и не находят. Неделю назад это были двое родителей из одного класса, которые здоровались на линейке. Теперь у них было общее, для которого не было слова.

— Здравствуйте, — сказала мать Рощиных.

— Здравствуйте, — сказал отец.

Больше они ничего не сказали.

Настя подошла к Стёпе. Встала в шаге. Они были одного роста — здесь, сейчас. Там она была ему по подбородок, и он забыл об этом до сегодняшнего утра, когда увидел её в коридоре и не понял, почему смотрит прямо, а не вниз.

— Таблетки дали? — спросила она.

— Дали.

— Пей.

— Буду.

— Не бегай.

— Не буду.

Она подняла руку и приложила два пальца к его груди. Слева, ниже, чем показывают на картинке. Туда, куда он показал утром кардиологу. Подержала. Он чувствовал, как сердце стучит ей в пальцы, и она чувствовала, и оба молчали.

Она убрала руку.

— Сто, — сказала она.

— Помню.

— Настюш, — позвала мать. — Пошли.

— Иду. — Настя не обернулась. — Позвони вечером. С папиного.

— Позвоню.

Она взяла пакет и пошла к матери. Ксения, уже у дверей, обернулась и помахала Стёпе — во всю руку, по-детски. Он помахал в ответ.

Отец стоял рядом. Стёпа почувствовал, как отец хочет что-то спросить. Почувствовал по тому, как тот перехватил пакет из одной руки в другую.

— Стёп. Это… она…

— Да, — сказал Стёпа.

Отец больше ничего не спросил.

* * *

У аптечного киоска в углу холла стояла Лена Сорокина. Палыча, видно, отпустили спуститься вместе с ней: он сидел рядом на банкетке, в больничном халате поверх тренировочных штанов, уронив руки между колен. Лена протягивала в окошко рецепт и говорила, не оборачиваясь:

— По одной на ночь, пап. Слышишь? Не больше. Если не берёт — половинку ещё, и всё. И мне звони.

— Слышу, Лен.

Палыч поднял голову и увидел Стёпу.

Стёпа знал, что Палыч ковал скобы. В семнадцатом году, для клетки, в которой Игорь просидел свои последние три дня. Ковал и плакал ночью в кузнице, его слышал весь посёлок. Палыч голосовал «за». Палыч ковал. Палыч не знал, кто на самом деле взял банки.

А Стёпа знал.

— Ну что, Степан, — сказал Палыч. — Домой?

— Домой, Павел Ильич.

Палыч посмотрел на него. Долго. Лицо у него было то же, квадратное, из прямых углов, только глаза ушли глубже.

— Ну, живи, — сказал Палыч.

Лена забрала из окошка коробочку, и Палыч встал, опираясь на её плечо, хотя ему не нужно было опираться.

* * *

На крыльце курили санитары. Отец пошёл за машиной на стоянку, Соня осталась с пакетом в холле — она не любила стоять на ветру. Стёпа вышел подышать.

На ступеньках стоял Олег Крайнов. Без куртки, в свитере. Смотрел на стоянку, где Витя Савельев садился в машину к родителям. Витина мать держала дверцу, отец укладывал сумку в багажник. Витя сел, мать пристегнула его, сама, хотя он вырывался, — и захлопнула дверцу.

Олег смотрел, пока машина не выехала со двора. Потом повернулся к Стёпе.

— Ты помнишь элеватор? — спросил он.

— Помню.

— Здешний видел? За линией.

— Видел.

Здешний элеватор был виден из окна их кухни, если встать у плиты. Стёпа видел его всю жизнь — эту, первую, двенадцать лет — и ни разу о нём не думал.

— Похож, — сказал Олег.

— Похож.

Олег сказал, глядя на пустую уже стоянку:

— Я схожу. Посмотрю.

— Зачем?

Олег пожал плечами.

— Тут, может, надо всё сказать, — сказал он. — Пока можно.

И посмотрел на Стёпу. Прямо, коротко.

Стёпа почувствовал, как сердце дёрнулось. Не там, где колет, — выше, под горлом. Он ничего не ответил. Олег кивнул и ушёл в холл, к своей матери.

* * *

Элеватор стоял у старой ветки за лагерем геологов — такой же, как здешний, только без забора.

В седьмом году Палыч послал их за железом. На элеваторе были рельсы, скобы, лестничные пролёты — то, что можно было отогнуть, отбить и утащить в кузницу. Пошли вчетвером: Олег, он у Палыча был в подмастерьях, Витька, Лёшка и Стёпа. Гришка увязался пятым, тащить волокушу.

Олег с Витькой полезли наверх, на галерею — там висел трос, хороший, стальной. Стёпа с Лёшкой и Гришкой остались внизу, грузили на волокушу то, что успели отбить. Сверху был слышен смех. Витьке было семнадцать, Олегу двадцать, и они там, наверху, затеяли что-то своё, старое, с первого лета, — кто дальше перегнётся через перила. Стёпа слышал, как Витька кричит: «Смотри! Смотри, говорю!»

Потом Витька перестал кричать.

Стёпа не видел, как он падал. Он услышал. Звук был короткий и тупой, как когда роняют мешок с зерном на утоптанный пол. Он побежал раньше, чем понял, на что бежит.

Витька лежал на бетоне у основания галереи, на боку, одна рука под головой. Стёпа упал рядом на колени и взял его голову в ладони — не надо было трогать, он потом узнал, что не надо, — и держал, и звал, и Витька смотрел на него и мимо него, и больше никуда не смотрел.

Олег спустился по лестнице. Белый. Встал над ними. Губы у него двигались.

— Сам, — сказал Олег. — Перегнулся. Я ему кричал.

Лёшка уже бежал в посёлок за Машкой. Машке было девятнадцать, она второй год сидела над книгами Веры Павловны и бинтовала всем всё. Она прибежала через двадцать минут с сумкой, упала на колени рядом со Стёпой, приложила пальцы к Витькиной шее, подержала. Потом убрала пальцы и сказала: «Всё». Сказала тихо, не им — себе.

Потом прибежала Вера Павловна. Олег стоял у лестницы и смотрел в землю.

Стёпа ему поверил. Олег никогда не врал. Это все знали: Олег мог промолчать, но врать — нет.

* * *

Квартира отца была на пятом этаже панельного дома у переезда. Две комнаты. В одной — отцовский диван и телевизор. В другой — две кровати вдоль стен, его и Сонина. Над Сониной — полка с куклами в пластиковых коробках, которые никто не открывал. Над его — плакат «Крыльев Советов», прошлогодний состав. Он не помнил, кто там на нём. Помнил, что любил.

Соня поставила пакет у своей кровати и стала разбирать. Майки — квадратом — на полку в шкафу. Носки — парой.

Стёпа сел на свою кровать. Посидел.

Марку было двадцать три. Алле — двадцать. У Марка с Фёклой рос Тихон, ему был год, он уже ходил, держась за лавку, и всё время падал на попу и не плакал. У Аллы с Артёмом — дочь, Агафья, ей было три месяца. Стёпа сделал ей люльку из берёзы. Повесил под потолок на кованый крюк, который выпросил у Палыча.

Здесь, на кровати, где он спал до восьмого сентября, у него не было ни одного их предмета. Ни ниточки. Он подумал, что надо было взять что-нибудь. Хоть что-нибудь. Хоть пуговицу. Он не взял, потому что они шли все вместе: Алла несла Агафью, Марк — Тихона, и брать что-то на память было не от кого.

Он перестал об этом думать. Встал и снял с полки коробку «Лего», которую собирал в августе. Подержал. Поставил на шкаф, повыше, где не видно.

* * *

Вечером он позвонил с папиного телефона. Ответила мать Рощиных, позвала. Он слышал, как Настя идёт к трубке, как шлёпают тапки.

— Ну? — сказала Настя.

— Ну.

— Таблетку выпил?

— Выпил.

— Ксенька спит?

— Спит. — Настя помолчала. — Я считаю.

Он понял, что считает она не таблетки.

— Не считай. Она здорова. Врачи смотрели.

— Знаю, — сказала Настя. — Всё равно считаю.

Он ничего не сказал. Слышал, как она дышит. Так они могли молчать там часами, за работой — она за станком, он у печки с ножом и деревяшкой.

— Спокойной ночи, Стёп, — сказала Настя.

— Спокойной ночи.

* * *

Отец заглянул в комнату в одиннадцать. Соня уже спала, отвернувшись к стене, ровно, тихо. Стёпа стоял у окна.

— Ложись, сынок.

— Сейчас.

Отец постоял в дверях. Хотел, видно, что-то сказать. Не сказал. Ушёл к себе, и через стенку Стёпа услышал, как скрипнул диван.

Он лёг. Кровать была его, по росту, а он всё равно вытянул ноги, ожидая, что ступни повиснут над краем, как висели там тридцать лет на любой лавке. Не повисли. До спинки оставалось ещё сантиметров двадцать. Он лежал и шевелил пальцами в этой пустоте.

Олег на крыльце сказал: тут, может, надо всё сказать. Пока можно. Сказал и посмотрел на него.

Стёпа лежал на спине и думал, что Олег знает. Что Олег в тринадцатом году видел его у кладовой геологов, ночью, с мешком. Когда Настю выворачивало от всего, кроме мяса, и она была на третьем месяце, а неприкосновенный запас лежал в кладовой нетронутый, двадцать банок, и никто не считал. Что Олег видел — и молчал двадцать четыре года. И теперь, здесь, где всё можно заново, решил сказать.

Стёпа положил ладонь на грудь, слева и ниже, и стал считать.

Он считал до утра. Об элеваторе он не подумал ни разу.

Глава 9

Понедельник, 22 сентября

Даша проснулась в пять, как просыпалась последние тридцать лет, и сначала не поняла, почему потолок так близко.

Потом поняла. Потолок был обычный. Это она лежала на втором ярусе.

Кровать купили, когда ей было семь, — двухъярусную, «на вырост»: внизу — место для гостей, наверху — её. Она любила лезть туда по лесенке. Сейчас она лежала, глядя в побелку в тридцати сантиметрах от лица, и слушала, как за стеной спит мать. Мать дышала тяжело, с присвистом. Она всегда так дышала, когда уставала. Даша этого не помнила. Она вспомнила это только вчера ночью, когда услышала, — и лежала потом до рассвета, потому что звук был знакомый, а память о нём — нет.

Она спустилась по лесенке. Ступеньки были узкие, нога соскользнула, и она проехала последние две, ударившись коленом. Посидела на полу. Потёрла колено. Оно было маленькое и острое, и болело по-детски — сильно и сразу.

Кукла лежала на подушке нижнего яруса, лицом в потолок. Вышитые глаза, серое платье из льна, коса из распущенной верёвки. Даша поправила на ней подол.

* * *

На кухне она зажгла газ и достала сковородку. Сковородка была чугунная, бабушкина, тяжёлая. Даша подняла её двумя руками и всё равно чуть не уронила — кисти не держали. Она поставила сковородку на конфорку, отдышалась.

В холодильнике был творог. Мать купила его вчера, два килограмма, сразу, и Даша понимала зачем: мать не знала, что ей теперь покупать, и купила то, что она любила в семь лет. Сырники. Даша любила сырники в семь лет.

Она замесила творог с яйцом и мукой в миске. Руки делали это сами. Руки знали, сколько муки, — на глаз, по тому, как тесто липнет к пальцам. Знали, что лепить надо мокрыми ладонями. Знали, что первый сырник со сковородки отдают младшему за столом. Там первый всегда доставался Вере. Агафья ещё не ела.

Она положила на сковородку первые четыре. Масло зашипело. Она взяла лопатку, чтобы перевернуть, и сковородка повернулась под рукой — она была выше, чем нужно, плита была выше, чем нужно, и локоть не доставал. Масло плеснуло на палец.

Она не вскрикнула. Сунула палец в рот, подержала. Потом пододвинула табуретку, встала на неё и перевернула сырники уже сверху.

Так её и застала мать: на табуретке, у плиты, с пальцем во рту, в шесть утра.

Мать стояла в дверях в ночной рубашке. Она смотрела не на сырники и не на палец. Она смотрела на табуретку.

— Ты что делаешь? — сказала она.

— Завтрак.

— Ты обожглась?

— Немножко.

— Слезь.

Даша слезла. Мать подошла, взяла её руку, посмотрела на палец, — красный, с белым пятнышком на подушечке, — и потащила к раковине, под холодную воду. Держала её руку под водой и молчала. Даша стояла и не вырывалась. Мать держала долго, дольше, чем нужно. Даша знала, сколько нужно, — там она сама сотни раз держала под водой обожжённые руки — детские, свои, чужие, — и знала, что уже хватит, но не говорила.

— Тебе одиннадцать лет, — сказала мать воде.

— Я знаю.

— Ты не знаешь, — сказала мать. — Ты ничего не знаешь.

Сырники на плите начали подгорать. Даша почувствовала запах и повернула голову. Мать выключила газ, не глядя.

* * *

Они ели подгоревшие сырники. Мать ела быстро, не поднимая головы. Даша — медленно, как привыкла: тщательно, чтобы хватило надолго.

— Мам, — сказала Даша. — Ты мне можешь рассказать?

Мать подняла глаза.

— Что?

— Как было. Когда я пропала. — Даша положила вилку. — По часам. С самого начала.

Мать смотрела на неё. Лицо у неё было серое, ночное, с отпечатком подушки на щеке.

— Зачем тебе?

— Надо.

— Даша, это… это было пять дней. Ты сама знаешь. Тебя не было, мы искали.

— Я не знаю, — сказала Даша. — Меня не было. Я не знаю, как было у тебя.

Мать отложила вилку тоже. Потом встала, налила себе воды из чайника, выпила стоя и снова села.

— В восемь сорок, — сказала она. — Мне позвонили из школы. Нет. Не в восемь сорок. Я в восемь сорок пришла на работу, а позвонили позже. В десять. В пять минут одиннадцатого. Я как раз чайник поставила.

— Чайник, — сказала Даша.

— Чайник. Я его потом выключить забыла. Девочки выключили. Я ушла, а он стоял на подоконнике, и кто-то выключил. — Мать смотрела в стол. — Директор сказала: автобус не доехал до лагеря. Я сказала: ну, сломались где-то. Она говорит: телефоны не отвечают. Я говорю: там связи нет. Я ей объясняла, понимаешь? Я ей объясняла, что там нет связи.

Она замолчала снова. Даша ждала.

— Я поехала на мост, — сказала мать. — На такси. Там уже был Орлов, Машин отец. Он стоял на мосту и смотрел в воду. Я подошла к нему и спросила: «Вы кто?» Я его не знала. А он посмотрел на меня и сказал: «Я Машин папа». И я поняла, что он смотрит в воду, потому что… — Голос у неё кончился. Она подышала. — В час дня. Это было в час дня. Может, в начале второго.

Она замолчала и больше не начинала. Сидела, глядя на сковородку.

— Потом, — сказала мать. — Ладно? Дальше потом.

— Ладно, — сказала Даша.

Она встала, взяла обе тарелки и пошла к раковине. Мать не остановила её.

* * *

Полынь росла у гаражей, на пустыре за домом, где когда-то собирались строить детскую площадку и не построили. Даша знала это место с детства, со здешнего: там лазили по бетонным блокам, искали стёкла, жгли спички. Полыни там было по пояс — серой, пахучей, уже подсохшей к осени.

Мать пошла с ней. Ни о чём не спросила, когда Даша сказала «пойду погуляю», просто надела куртку и пошла рядом, и Даша не возражала. Она понимала. Если бы Вера в одиннадцать лет пять дней пропадала в лесу, она бы тоже ходила за ней по пятам до самой смерти.

Даша рвала полынь — верхушки, мягкие, с соцветиями, — и складывала в пакет. Мать стояла рядом, засунув руки в карманы.

— Это зачем?

— Палычу. Лене.

— Зачем Палычу полынь?

— Для картошки.

Даша завязала пакет — не узлом, а петлёй с перехлёстом, сеточной, той, что держит и не затягивается насмерть, — и подняла глаза.

— Он такую ел, — сказала Даша. — Там. Запекал в золе с полынью. Палычевская картошка. У нас все так ели. Я его вчера в больнице видела. Он не ест ничего. А это будет.

— Откуда ты знаешь, что будет?

— Знаю.

Мать протянула руку и взяла у неё пакет.

— Давай я понесу, — сказала она.

* * *

Лена Сорокина жила на окраине, в бабушкином доме с палисадником и покосившимся забором. Дом был старый, бревенчатый, обшитый вагонкой, с печью внутри и мангалом во дворе — железной бочкой на кирпичах. Лена открыла калитку в спортивном костюме, с мокрыми волосами, и посмотрела на Дашу, на мать, на пакет.

— Здравствуйте, — сказала она. — Вы… Берёзины? Даша?

— Мы на минутку, — сказала мать. — Она хотела…

— Картошка есть? — спросила Даша.

Лена моргнула.

— Есть.

— Крупная?

— Средняя. Есть крупная.

— Надо крупную, — сказала Даша. — Штук десять. И соль. Крупную, не йодированную. Фольги нет?

— Есть фольга.

— Фольга не нужна. Нужен костёр. Бочка у вас горит?

Лена посмотрела на мать Даши. Мать Даши стояла и молчала с пакетом полыни в руках.

— Горит, — сказала Лена.

* * *

Палыч сидел на крыльце, на ступеньке, уронив руки между колен. В той же позе, что на мосту, что в больнице. Лена сказала, что отца выписали утром и он с тех пор так и сидит. Встаёт, когда она зовёт есть, съедает две ложки, возвращается. В больнице не спал, таблетку дали — не берёт.

Он поднял голову, когда они вошли во двор, и увидел Дашу.

— Дарья, — сказал он.

— Здравствуйте, Павел Ильич.

Он смотрел на пакет в руках её матери. Потом снова на Дашу. Ничего не сказал.

Лена принесла дрова. Даша показала, как сложить: не шалашом, колодцем, чтобы прогорело ровно и дало угли, а не пламя. Лена складывала. Мать Даши стояла у калитки и дальше не шла. Даша подошла к ней, взяла за рукав и подвела к скамейке у стены дома.

— Сядь, мам.

Мать села.

Пока горело, Даша мыла картошку под краном в саду. Кран был низкий, по колено, и она мыла, присев на корточки, и вода была ледяная, и руки сразу стали красными. Лена хотела взять у неё. Даша сказала:

— Не надо. Я быстро.

Когда дрова прогорели, Даша кочергой разгребла угли и золу в стороны. Положила картошку в серое, горячее. На каждую — пучок полыни. Сверху — снова золу, потом угли.

— Час, — сказала она Лене. — Не трогать.

Лена смотрела на Дашины руки.

— Соль потом, — сказала Даша. — Когда достанете. Разломить — и солью сверху, крупной. Много. Он любит, чтоб пересолено. Он всегда пересаливал. Его за это ругали все, а он говорил, что так правильно.

— Он? — сказала Лена.

— Он.

Лена посмотрела на отца. Палыч сидел на крыльце и смотрел на бочку. Он слышал. Даша видела, что он слышал.

* * *

Час они сидели во дворе. Мать Даши на скамейке, Лена на перевёрнутом ведре, Даша на корточках у бочки. Палыч на крыльце. Пахло полынью и дымом, горько и сухо. Ветра не было.

Даша смотрела в угли и думала про Веру.

Вера плела птиц из проволоки. Брала у Палыча обрезки из кузницы, медные, железные, какие были, и плела — синиц, воробьёв, ласточек с раздвоенным хвостом. Плела быстро, не глядя, за разговором, и раздавала малышам. Половина детей в посёлке ходила с Вериными птицами в карманах. Одну она отдала матери в последний день. Просто так, мимоходом: на, мам, это тебе, а то у всех есть, а у тебя нет.

Птица лежала теперь у Даши в кармане куртки. Даша не вынимала её. Она трогала её через ткань, когда хотела знать, что та на месте.

Артём завязывал на поясе верёвочку. Всегда. С пяти лет — сначала Даша ему повязала, чтобы он не терял варежки, а потом он уже сам, всю жизнь, и вертел её, когда думал. Когда ему было двадцать два, на поясе у него болталась та же верёвочка, только уже не варежки на ней, а нож и огниво. Он вертел её, когда сердился на отца. Он часто сердился на отца в последние годы.

Даша думала о них просто. Как думают о тех, кто ушёл в соседнюю деревню и скоро вернётся. Она знала, что не вернутся. Она знала, где они. Она думала о них так, потому что иначе думать было нельзя, а не думать — она пробовала в первую ночь, в больнице, и в ту ночь чуть не задохнулась.

— Даша, — сказала мать со скамейки. — Ты чего?

На страницу:
5 из 6