Евдокия
Евдокия

Полная версия

Евдокия

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Евдокия


Владимир Выборный

© Владимир Выборный, 2026


ISBN 978-5-0071-4171-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ВВЕДЕНИЕ

Моей бабушке, Евдокии Ермолаевне Игониной, посвящаю.

Книга, которую вы держите в руках, — это художественная хроника человеческой жизни, развернувшаяся на фоне самого драматического и переломного века в истории нашей страны. В центре повествования судьба Евдокии Игониной, простой, малограмотной женщины, чья личная биография оказалась неразрывно вплетена в летопись великих потрясений: от Первой мировой войны и революции до Великой Отечественной войны, послевоенного голода и, наконец, крушения Советского Союза.

Эта история не о генералах или политических вождях. Это история о невидимом, безымянном человеке, на котором веками держится и прирастает русская земля. Главной героине предстоит пережить гибель близких, тяжелый, каторжный труд рыбака на суровой Волге, нечеловеческую вахту матроса на военном буксире в охваченном огнем Сталинграде, несправедливый арест по доносу и вечную, изнурительную борьбу за выживание и пропитание своих детей.

События книги разворачиваются в Астрахани и Поволжье — крае, где река Волга выступает не просто как фон, а как полноценный герой, дарующий жизнь и забирающий её. Сквозь призму жизни трех поколений семьи Игониных автор показывает, как менялся быт, как уходила старая эпоха «лампочек Ильича» и керосинок, уступая место панельным девятиэтажкам, телевизорам и новой, сытой реальности, которая, увы, порой стирает память о тех, кто заложил ее фундамент.

Эта книга — дань памяти и глубокого уважения нашим предкам. Тем самым простым людям, которые безропотно вынесли на своих плечах всю непосильную муку военных и мирных лет, вырастили детей и дали нам возможность жить сегодня в тепле и покое.

Вода и табак

Своего отца Дунька не помнила, хотя ей казалось, что память о нем живет где-то глубоко в ней, в самом солнечном сплетении, или в сердце. Ей было всего два года, когда началась первая империалистическая война и ее отец, Ермолай, ушел на фронт вместе с остальными мужиками из их заволжского села бить германца. Настоящих воспоминаний у нее почти не осталось — лишь несколько рваных лоскутов ощущений, похожих на полузабытый тревожный сон.

Первое — это колючая серая шинель. Шерсть была жесткой, как щетка для мытья полов, она больно царапала голую шею, когда отец взял Дуньку на руки и прижал к себе. Второе — такие же колючие отцовские усы, пропахшие едким самосадом и кислыми щами. Отцовский запах въелся в детскую рубаху намертво, и потом еще долго Дунька нюхала рукава рубахи, вспоминая отца.

День, когда отец уходил, выдался совсем не летним. Август стоял прохладный, серый, затянутый низкой облачной ватой. С самого утра моросил мелкий дождь, прибивая дорожную пыль, и превращая чернозем за околицей в непроходимое месиво.

Дунька не понимала, почему в их просторной избе собралось столько народу. Обычно так много людей приходило только на Пасху или престольный праздник Казанской Божьей Матери. В доме пахло пирогами с капустой, ладаном от лампадки перед иконами и мокрыми онучами. Вот и сегодня Дунька, прижимая к груди свою единственную ценность — тряпичную куклу без лица, которую смастерил ей старший брат Ленька, бегала под ногами взрослых. Она весело щебетала на своем птичьем языке, заглядывала гостям в глаза, тянула их за штанины, ожидая, что сейчас начнется веселье: гармонь, пляски, сладкие петушки на палочке. Но что-то было безнадежно не так.

В центре избы стоял длинный деревянный стол. За ним сидели мужики. Они пили самогон гранеными стаканами, тяжело, молча, проливая часть мутной жидкости прямо на домотканую скатерть. Никто не гоготал над солеными шутками, никто не бил кулаком по столу в пьяном задоре. Не радовались и бабы. Они жались по лавкам вдоль стен, кутались в темные платки и то и дело прикладывали уголки головных платков к глазам. Их всхлипы сливались в один непрерывный, скорбный гул, похожий на вой ветра в печной трубе.

Дуньки отец сидел во главе стола. На нем была незнакомая одежда — грубая защитного цвета гимнастерка и та самая страшная серая шинель, которая с утра уже висела тут же, на гвозде, распространяя вокруг себя незнакомый запах казармы и чужбины. Постепенно дошло и до Дуньки, двухлетней девочки с льняными волосенками, что это не праздник. Праздники бывают веселыми. А здесь воздух был густым от горя, плача, рыданий.

Она остановилась посреди избы, оглядела всех своим ясным детским взглядом, почувствовала неладное и заревела громко, обиженно, требуя вернуть ей привычный мир. Ермолай поднялся из-за стола. Скрипнули новые сапоги. Он подошел к дочери, подхватил ее на руки и прижал к своей груди. Дуньке сразу стало неудобно и больно. Колючая шинель обожгла щеку, а холод металла пуговиц впился в спину даже через ткань рубашонки. Ей совсем не понравилось это объятие, лишенное обычной домашней мягкости, и от этой чужой, враждебной колючести она заревела еще громче, выгибаясь дугой. Тряпичная кукла выскользнула из разжавшихся пальцев и шлепнулась на пол.

— Не плачь, доченька… — пробормотал Ермолай хриплым, севшим голосом ей на ухо. Его дыхание пахло махоркой и луком. — Я ненадолго. Вот побьем германца, разобьем ему нос, и я вернусь. Ты и соскучиться не успеешь.

Он говорил уверенно, бодро, словно уговаривал не только дочь, но и самого себя. Ермолай поцеловал Дуньку в лоб. Его жесткие усы, пахнувшие табаком и осенней сыростью, щекотно коснулись детской кожи, заставив девочку на секунду замолкнуть от удивления.

Анна, жена Ермолая и мать Дуньки, стояла поодаль, прислонившись плечом к теплой побелке печи. Она молчала, сжимая в руках кончик головного платка так сильно, что костяшки пальцев побелели. Анна крепилась как могла, кусала губы, пока они не начали кровить, хотя сердце ее разрывалось от животного страха и тревоги за мужа. Она смотрела на них двоих, и слезы сами катились по ее осунувшемуся лицу. Наконец женщина не выдержала, шагнула вперед и заголосила высоким, рвущим душу голосом по бабьи:

— Ермолай, родненький, родной ты мой! Да куда ж ты от нас? На кого покидаешь?! Вернись, обязательно вернись! Живым вернись! Чтобы пусто было этому германцу проклятому, чтоб ему света белого не видать!

Ермолай осторожно поставил Дуньку на чисто вымытые доски пола. Девочка тут же снова вцепилась в его штанину, ища защиты. Отец подошел к жене, неловко, боком, обнял ее одной рукой за плечи. Вторая рука все еще лежала на голове Дуньки.

— Ну перестань! — Сказал он мягко, но твердо, прерывая ее причитания. — Ревешь так, словно хоронишь меня заживо. А я вот он, живой стою. Теплый. Гляди. Вернусь я к тебе, Нюра. К детям вернусь. Я не могу не вернуться.

Все гости, теснясь и наступая друг другу на ноги, высыпали из душной избы во двор. Небо немного посветлело, открыв серую полосу над Волгой. Бабы сгрудились у крыльца, тихо переговариваясь между собой, обсуждая, сколько сухарей нужно насушить впрок. Мужики отошли к амбару, достали бутыль и стали разливать самогон по стаканам «на посошок» — последнюю, самую горькую чарку. Гармонист, стоявший чуть поодаль, растянул мехи старой гармони и попытался сыграть веселую плясовую, надеясь разрядить обстановку. Но бабы дружно, как по команде, шикнули на него, и гармонь испуганно умолкла на полутакте.

Потом Ермолай начал прощаться. Он обошел стол, крепко обнял каждого ребенка — сначала растерянного Леньку, затем следующего погодка, Гришку. Подошел к Дуньке и Маше, погладил каждую по голове тяжелой ладонью.

— Смотри за матерью, казак. — Серьезно сказал он старшему сыну. Ленька лишь судорожно кивнул, глотая слезы.

Ермолай поправил шинель, расправил плечи, подтянул ремень. Он обернулся на пороге, махнул всей семье натруженной рукой широко, крест-накрест, благословляя, да шагнул за ворота, туда, где его ждали волостной старшина и телега до вокзала. Анна припала к дверному косяку, содрогаясь в беззвучных рыданиях. Дети сбились в кучку возле матери, глядя вслед отцу. Дунька осталась стоять неподвижно, одна посреди двора, провожая взглядом широкую спину в сером сукне. Она пыталась понять разумом, который едва начинал просыпаться внутри нее, почему ее теплый папа вдруг стал таким колючим, пахнущим страхом, и зачем он уходит под этот бесконечный холодный дождь. Лишь когда фигура отца скрылась за поворотом дороги, скрывшись за старыми ветлами, девочка медленно разжала кулачок, посмотрела на оставшуюся в ладони прядь жестких отцовских волос, которые незаметно успела накрутить на палец, и впервые заплакала тихо, по-взрослому, без слез.

Невод жизни

Прошло лето, промелькнуло сухой былинкой в сенокосную пору. Пролетело второе лето. А осенью изба Дуньки снова оказалась полна народу, но это была уже совсем другая толпа. Снова пришли соседи, бабы с соседних улиц и мужики с Затона, дальняя родня. Только на этот раз никто не гоготал, громыхая каблуками об широкие доски пола, и над столом не плыли клубы махорочного дыма вперемешку с запахом браги. В избе стояла тяжелая, плотная тишина, которую не решался нарушить даже треск березовых дров в печи.

Вдруг эту мертвую тишину разорвал истошный, нечеловеческий плач Дунькиной матери. Анна рухнула на лавку у входа, словно ноги отказались ее держать, и завыла в голос, раскачиваясь из стороны в сторону. Никто не пытался ее остановить или утешить привычными словами «перестань, милая». Лишь изредка кто-то из старух тяжело вздыхал за спиной и говорил одно и то же: «Ты поплачь, поплачь, горемычная, авось полегчает. Слезы-то они горе вымывают».

Дунька ничего не понимала. Мала она еще и мир для нее делился на понятные вещи: вот печь, теплая и добрая; вот стол, где дают хлеб; вот мамкина юбка, мягкая и приятная. Она смотрела на извивающееся в судороге тело матери и чувствовала только первобытный ужас перед этой черной бездной чужого горя.

Девочка вздрогнула от неожиданного прикосновения к плечу, жесткого и властного. Это подошел Ленька. Старшему брату едва исполнилось двенадцать, но война и похоронка, состарили его лет на десять. Он взял Дуньку за руку чуть выше локтя, крепко, до боли сжав тонкую детскую кожу.

— Нет у нас батьки, Дунька. — Сказал он сиплым, ломающимся голосом, глядя куда-то мимо сестры, в стену. — Убил его германец на войне. Под Перемышлем убило. Теперь я старший в семье. Я мужик, и буду мамку кормить, и тебя с сестренкой. А не будешь меня слушаться, выпорю так, что неделю сесть не сможешь. Поняла, Дунька?

Дунька ничего не поняла из слов про Перемышль и германца, но интонацию брата она уловила безошибочно. Из этих сухих, рубленых фраз следовало одно: если ему что-либо не понравится, она получит по шее. Брат не был злым по натуре, просто жизнь вытряхнула из него детство одним резким движением, как пыль из старого половика. Он и раньше иногда он стегал сестренок прутом по ногам, когда те крутились под ногами во время работы, но бил не больно, а скорее для острастки, чтобы помнили порядок.

А жизнь шла дальше, год за годом. Сказать по правде, внешне жизнь Дуньки изменилась мало. Разве что мамка стала другой, ее лицо осунулось, пожелтело, а рот теперь кривился в вечном раздражении. Ругалась Анна на детей чуть ли не каждый день, срывая зло за неудавшуюся похлебку или прохудившуюся крышу. Жизнь осталась прежней для маленькой девочки, которая все еще верила, что отец просто задерживается в пути, но для Анны она перевернулась вверх дном. После ухода мужа на ее плечи легло всё: дом, хозяйство, огород и главное — Волга.

От мужа остались лишь рыбачья лодка, просмоленная и заплатанная его руками, да тяжелый невод. Женская доля кончилась. Теперь приходилось не только заботиться о доме и четырех детях, но и вместе со старшими сыновьями выходить на реку. Тяжелый труд начинался затемно. Нужно было тянуть непосильный, напитанный ледяной водой невод из реки. Отныне два подростка, старший Ленька с младшим Гришкой, да баба пытались прокормить семью тем, что всегда считалось мужской работой.

Спокойная, степенная Волга вдруг показала свой хищный оскал. Когда река входила в буйство и поднимались огромные свинцовые волны, нужно было все равно выходить на лов, дабы прокормиться, продать рыбу, купить хлеб. Ноют руки от холода и усталости, режет ладони суровая веревка, сердце заходится от страха, когда лодку накрывает гребнем волны, но бросить нельзя. Но не всегда и рыба шла в сеть. Нередко невод вытаскивали из черной холодной воды почти пустым, тяжелым лишь от речной травы и битой ракушки. Пойманную рыбу необходимо было еще продать на городском базаре, мерзнуть часами на ветру, чтобы выручить хоть какие-то деньги на хлеб, либо отдать за бесценок перекупщику. Хлеб же дорожал не по дням, а по часам, превращаясь из еды в недостижимую мечту. Денег становилось все меньше, и каждый новый день превращался в глухую, отчаянную борьбу за выживание.

На рыбалку выходили рано утром, в сизых осенних сумерках, когда солнце еще не решается выглянуть из-за туч. Потом следовал долгий путь на веслах до городского лабаза, чтобы сдать улов перекупщикам. Затем Анну ждала другая работа. Чтобы прокормить детей, она устроилась прачкой к богатым горожанам на той стороне Волги. Она брала тюки грязного белья, терла его на ребристой доске до кровавых мозолей, пока спина не начинала отламываться. К вечеру пальцы рук распухали и переставали сгибаться.

Наступал вечер. Вечером дома стояла густая, вязкая тишина, и эта тишина казалась особенно гнетущей, страшнее любого крика. Дети молчали, боясь лишний раз скрипнуть половицей, понимая, что мамка очень устала. Если удавалось выменять у соседей стакан пшена на рыбу, дети сами пытались приготовить ужин в большом чугуне, но получалось жалкое подобие серой клейкой каши. Если крупы не было, ели рыбу, благо рыбы в реке пока хватало. Из жереха и судака варили уху прямо в печке и всей семьей, обжигаясь, хлебали ее деревянными ложками из одного общего почерневшего чугунка. После ухи долго сосали сушеную тараньку, чтобы во рту дольше оставался вкус еды. Так и жила Дунька своим не детским детством, где самым большим лакомством считалась обычная пшенная размазня, сваренная на воде, без единой капли постного масла.

В этом непосильном труде для Анны прошло еще время. Война гремела далеко на западе, здесь же, на Волге, время словно застыло в тяжелой работе. Сыновьям уже стукнуло пятнадцать и тринадцать. Их спины окончательно окрепли, обросли мышцами, и весь тяжкий труд рыбака полностью лег на их худые мальчишеские плечи. Анна с утра и до ночи стирала людям исподнее, и от постоянной возни с ледяной щелочной водой ее руки превратились в руки древней старухи — синюшные, покрытые цыпками и незаживающими трещинами. Росла и Дунька. В свои неполные семь лет она уже работала по дому наравне со взрослыми: носила с реки воду в ведре, которое било ее по ногам, чистила рыбу ножом, сбивая детские пальчики в кровь, и к вечеру выматывалась так, что засыпала, не успев донести голову до подушки, мгновенно проваливаясь в черное забытье.

Однако выдавались редкие вечера, когда день не был утомительно загруженным, когда шторм запирал реку. Тогда Дунька сидела на полу, чаще всего забившись под обеденный стол, подальше от хозяйского глаза. Там, в своем убежище, она играла тряпичной куклой. Куклу Дунька сделала сама, неумело скатав комок старых лоскутков и перетянув их нитками, которые тайком вытащила из сундука. Через крохотное оконце днем пробивался тусклый свет и падал желтым пятном на бревенчатую стену, где висели две увеличенные фотографии в деревянных рамках: строгий мужчина в солдатской форме — отец, и красивая девушка с длинной косой — мать. Так, по плоскому бумажному лицу девочка и помнила своего отца, пытаясь дорисовать воображением запах его табака.

За осенью пришла зима. Пролетел декабрь, заметая степь сухим колючим снегом, пролетел январь с его крещенскими морозами, от которых лопались стекла в рамах, и своим чередом шел февраль. Однажды холодным зимним вечером Дунька, как обычно, сидела под столом и шептала своей кукле сказку про царский дворец, сложенный из пряников. На улице было необычно шумно для этого времени суток. Слышен был частый топот множества ног, в окне мелькали темные тени людей, спешащих куда-то в метель. Вдруг раздался громкий, требовательный стук в дверь — не робкий гостьевой, а такой, от которого подпрыгнули ложки в мисках на столе.

Мать вышла в сени, набрасывая на плечи старый шерстяной платок, чтобы открыть. За дверью послышались приглушенные голоса матери и соседки Аграфены.

— Что тебе, Грапена? Неймется в такую пургу? — Спросила мать, стараясь говорить строго, чтобы скрыть дрожь в коленях.

— Говорят, царь отрекся! — Зашептала в ответ соседка, дыша перегаром и кислятиной. — Батюшку нашего скинули. Какие-то комиссары нынче верховодят. По телеграфу передали, весь Царицын на ушах стоит.

Бабы перешли на торопливый, испуганный шепот. Они говорили тихо, словно боялись, что стены имеют уши, а слова могут материализоваться и принести беду. Голоса звучали напряженно, иногда прерываясь судорожными вздохами или тихими вскриками отчаяния.

Дунька прислушивалась из-под стола, приложив ухо к щели между половицами, но ничего не могла разобрать сквозь вой ветра в трубе. Только одно слово повторялось чаще остальных, гулко ударяя по детскому сознанию: «ре-во-лю-ци-я». Дунька не понимала, что это значит, но чувствовала, что взрослые волнуются так же сильно, как в тот день, когда провожали отца. Взрослые вошли в комнату. Мать нервно теребила край мокрого от снега фартука. Соседка все время ойкала, качая головой:

— Ой, что же теперь будет-то? Как же мы жить станем без царя-батюшки? Без порядку ведь пропадем! — Ой, Господи, спаси и сохрани нас, грешных! — продолжала причитать Аграфена, мелко крестясь на иконы.

— Надо держаться, Грапена. Авойсь перемелется. — Глухо ответила Анна, хотя самой ей хотелось завыть в голос.

Дунька задумчиво посмотрела на свою куклу. Она хотела спросить, что такое революция и почему из-за нее плакала тетка Аграфена, но боялась, что ее вопрос заставит взрослых замолчать и начнут ругаться. Вместо этого она прижала куклу к груди и начала рассказывать ей сказку про царевну, которая жила в огромной расписной избе и однажды на нее напал злой колдун-султан, а Дунькин отец, солдат Ермолай, спас царевну и всех православных от лютой смерти.

Но снаружи, за стенами теплой избы, действительно изменилось всё. Вскоре на улицах появилось много людей с красными бантами на груди, даже городовые ходили с алыми повязками на рукавах шинелей. Царя перестали называть уважительно «Государь» и в разговорах взрослых он быстро превратился в презрительное «Николашка Кровавый». Изменилось всё к худшему. Пропали не только портреты императора со стен присутственных мест, но и хлеб в магазинах. Тяжелая жизнь стала невыносимо тяжелой. Теперь нужно было не только в поте лица заработать копейку, но и найти саму возможность купить на нее фунт ржаной муки. Мир изменился, сдвинулся со своей оси, но Дунька в силу возраста не понимала причин этой тряски. Ее детские мечты в далеко не детской действительности оставались такими же ясными и наивными, как и раньше. Дунька продолжала верить всем своим маленьким сердцем, что однажды скрипнет калитка, занесенная снегом, войдет ее отец в колючей шинели, стряхнет веником валенки, и всё станет так, как было прежде. Она не знала, да и не могла знать, что жизнь с каждым годом будет становиться только тяжелее, голоднее и страшнее, и впереди ее ждут долгие годы испытаний, потерь и труда, который не всякий взрослый способен выдержать.

Да, мир уже изменился безвозвратно. Вскоре красные банты появились даже на картузах самых забитых крестьян. Городовые исчезли с улиц, словно их слизнула та самая Революция из Дунькиных кошмаров. По селу пошли слухи о переделе земли. Жизнь стала нервной, дерганой. Пропали портреты императора, зато появились листовки, которые никто не умел читать толком. Очереди за хлебом стали занимать с ночи. Тяжелая жизнь становилась невыносимой. Нужно было не только выловить рыбу, но и умудриться довезти ее до рынка мимо пьяных патрулей, требующих «контрибуцию».

Наступило лето. Знойное, пыльное волжское лето. Старшие братья уходили на реку затемно. Мать стирала людям белье, стоя по колено в воде, и от постоянной возни с щелоком ее руки покрылись незаживающими язвами. Дунька просыпалась рано утром, когда солнце только начинало припекать крышу, окрашивая ее в цвет раскаленной меди. Она тихо выскальзывала из-под общего одеяла, стараясь не разбудить младшую сестренку, кутавшуюся в обноски, и направлялась к берегу реки.

На берегу она садилась на остывший за ночь песок, поджав босые ноги, и смотрела вдаль, туда, где синяя гладь сливалась с белесым небом. Она щурила глаза, отыскивая маленькую точку лодки, в которой работали братья. Солнечные блики играли на воде, слепя ее. В такие минуты воображение услужливо дорисовывало картинку: вон там, на корме, стоит высокий силуэт в знакомой гимнастерке. Это отец. Своими сильными руками он тянет мокрый канат, выбирая тяжелый невод. Он просто задержался на три года, но теперь вернулся. В эти мгновения девочка чувствовала себя почти счастливой, согретой внутренним солнцем вопреки утренней прохладе.

Лето пробежало быстро, сгорая в июльском мареве. Пришла осень. Первый месяц осени на нижней Волге мало отличается от лета — дни стоят длинные, воздух прозрачен, дышится легко. Но за сентябрем пришел октябрь. Листва на ветлах вспыхнула золотом и сгорела за неделю, осыпавшись пеплом на стылую воду. Небо опустилось ниже, придавив землю свинцовой крышкой. Пошли холодные, секущие дожди.

Снова на улицах стало больше людей с красными бантами, но разговоры изменились. Из бесед взрослых пропали слова «Временное правительство» и фамилия «Керенский», которую Дунька мысленно рифмовала с «пряником». Остался только один звук, одно имя, произносимое то со страхом, то с надеждой: «Ленин».

Зимой река замерзла намертво. Ловить рыбу стало невозможно. Братья пытались зарабатывать как могли. Самый старший, Ленька, ушел батрачить к зажиточному мельнику Кривопалову за десять верст, где ухаживал за скотиной и молол зерно за еду и старые сапоги. Второй брат, Гришка, которому едва исполнилось тринадцать, умудрился поступить на бондарную фабрику в городе учеником. Он жил прямо в столярном цеху, спал на мешковине, брошенной поверх свежих опилок, и с утра до ночи учился сложному ремеслу бондаря. Бочки, которые делали на фабрике, разлетались на базаре как горячие пирожки под соленые помидоры, под сельдь, под керосин.

По весне, к путине, когда крупная рыба пошла на нерест, старший брат вернулся домой, худой, черный от солнца, с ладонями, стертыми до мяса сыромятными вожжами. Второй так и остался на фабрике, прислав с оказией письмо, нацарапанное кривыми печатными буквами: «Не вернусь, здесь кормят кулешом дважды в день».

Старший брат, мать и Дунька начали готовиться к промыслу. Они вытащили лодку на берег, законопатили щели паклей, залили горячей смолой дно. Но когда они пришли на реку в следующий день с первыми лучами солнца, чтобы просмолить борта перед выходом, то увидели ужасную картину. Вся линия берега была черной. Их лодка, две лодки соседей и старый баркас стояли обугленными скелетами. Кто-то ночью прошелся вдоль воды с факелом. С революцией пришел хаос, и банды гражданской войны прокатились по Поволжью огненной метлой, грабя население и уничтожая всё, что не могли забрать с собой.

Мать увидела обгоревшие головешки, подошла ближе, провела рукой по теплому еще, покрытому хлопьями жирной сажи дереву. Пальцы наткнулись на холодный металлический гвоздь. Анна посмотрела на свои черные от угля руки, потом на пустую, мертвую реку, и силы оставили ее. Она упала на колени прямо на мокрый песок и беззвучно открыла рот, запрокинув голову к небу. Затем ее беззвучное отчаяние перешло в громкое, животное рыдание:

— Ой, что же мы теперь делать-то будем?! Ой, как жить?! За что, Господи?! Ой, помрем все с голоду!

Волга, единственная кормилица, отобрала последнее орудие труда. Семья оказалась запертой на берегу голодной смерти.

Собрание у исполкома

Голод пришел не сразу, он подкрадывался медленно, как утренний туман над рекой. Сначала закончилась последняя горсть пшена. Потом мать Анна выменяла на городском базаре свои сережки, единственную память о девичьей жизни, на два фунта липкого, с примесью лебеды, хлеба. А затем наступили дни, когда в доме не осталось ничего, кроме щепотки соли и сушеной рыбьей чешуи.

На страницу:
1 из 4