
Полная версия
Гражданин Сибири
С весны началась промывка. И скоро стало ясно, что пески вдвое беднее, чем показали осенние пробы.
Рабочие заговорили. Сначала тихо, по баракам. Потом громче. Говорили, будто управляющий Лобанов устроил ложное показание шурфов — подсыпал в них золото перед пробой. Будто он вступил в сговор с томскими денежными тузами, у которых кредитовался барон, — чтобы дать им возможность объявить барона несостоятельным и забрать прииск. Будто Рак получит за это свою долю.
К середине лета для всех стало ясно: вместо четырёх пудов будет не больше одного. И барону нечем будет заплатить рабочим за сезон.
— Подсыпал, — сказал Евсей Потанину, когда они сидели вечером на отвале. — Я знаю, что подсыпал. Я видал, как он ночью к шурфам ходил. С мешочком. Я тогда ещё подумал — зачем? А теперь понял. — Он сплюнул. — Вот Хозяйка и ушла. Не любит она, когда в землю чужое золото кладут. Это — обман. Это — как в церкви украсть.
Наутро рабочие не вышли в разрезы.
Они собрались у конторы — все четыреста, — снесли к крыльцу кайлы и пешни, сложили в кучу и потребовали расчёта. Контора — в лице писаря и двух приказчиков — велела выходить на работу. Толпа зашумела. Из конторы выскочил Лобанов — красный, с кнутом, с рачьими глазами навыкате — и закричал:
— По местам, сволочь! Запорю! В острог!
И тогда гнев толпы обрушился на него.
Потанин видел это с крыльца баронского дома. Он видел, как толпа качнулась к Лобанову, как тот, побелев, кинулся бежать — к своему дому, на краю прииска, — как захлопнул двери, закрыл ставни. Как толпа окружила дом. Как кто-то крикнул: «Бревно!» — и двадцать человек побежали к лесному складу и вернулись с бревном — огромным, кедровым, — и, раскачав, ударили им в дверь. Дверь затрещала. Удар. Ещё удар. Из дома доносился визг — Лобанов? его жена? — и звон разбитого стекла.
Потанин стоял на крыльце и не знал, что делать. Он вспомнил Алматы — толпу из пятидесяти человек, которую он остановил один. Но там было другое. Там толпа хотела убить невиновного. А здесь...
Здесь он не знал, кто прав.
И тут из дома вышел барон.
Он вышел в своём бархатном сюртуке, в белоснежной сорочке с жабо, без шляпы, — и медленно, не торопясь, пошёл через весь прииск к дому управляющего, к толпе с бревном. Один. Без оружия. Барышни кричали ему с балкона по-немецки. Он не оборачивался.
Толпа увидела его — и остановилась. Бревно повисло в воздухе.
Барон подошёл к толпе. Остановился. Посмотрел на них — на четыреста грязных, потных, злых, обросших людей с бревном в руках. И снял — Потанин видел это отчётливо — снял с руки перчатку.
— Братцы, — сказал барон. Он сказал это по-русски, с остзейским акцентом, и голос у него дрожал. — Братцы. Я знаю. Я всё знаю. Я виноват. Я не смотрел. Я Гёте читал. — Он помолчал. — Не трогайте его. Он того не стоит. Вас за него в каторгу пошлют. А он — подлец, это правда. Но вы — не подлецы. Не становитесь.
Толпа молчала.
— Я вам заплачу, — сказал барон. — Не сейчас — сейчас мне нечем. Но заплачу. Я дворянин. Я даю слово.
Толпа молчала долго. Потом кто-то сзади сказал:
— Ну его, ребята. Барин — он не виноват. Он дурак, а не подлец.
И кто-то засмеялся. И ещё кто-то. И бревно опустилось на землю.
Толпа разошлась.
Жизнь на прииске замерла. Разрезы стояли пустые. Желоба высохли. Отвалы зарастали иван-чаем.
В Томск полетело донесение о бунте. Через неделю приехали жандармы — полувзвод, с офицером. Офицер походил по прииску, поговорил с Лобановым, поговорил с бароном, на рабочих посмотрел издали. Никого не арестовали — не за что было: дверь не выломали, управляющего не тронули. Кончилось тем, что рабочих отпустили по домам. Без расчёта. Под конвоем, до Мариинска.
Они уходили по просеке — длинной серой вереницей, четыреста человек, с котомками, с кайлами на плечах, — и тайга смыкалась за ними, как вода.
Прииск совсем обезлюдел. Остались только несколько десятков старых рабочих — тех, кто служил здесь пять, восемь, десять лет. Евсей среди них. Им некуда было идти. Прииск был для них домом.
А через три дня они пришли к барону.
Потанин был в гостиной, когда они пришли. Человек двадцать — старых, седых, в рваных армяках, — они стояли у крыльца, сняв шапки, и мялись. Впереди стоял Евсей. В руках у него была шапка, а в шапке — деньги. Медяки, серебро, мятые ассигнации.
Барон вышел на крыльцо.
— Ваше благородие, — сказал Евсей и поклонился. — Мы тут... это... Мы собрали. Промеж себя. Кто сколько мог. Триста рублей тут. — Он протянул шапку. — Возьмите. На дорогу. До Томска. Вы там новых кредиторов сыщите. Займите. Прииск-то — он хороший. Золото здесь есть, Хозяйка вернётся, если по-честному. А Рака — гоните. — Он помолчал. — Мы думали — у вас, поди, и на выезд в Томск денег нету.
Барон стоял на крыльце и смотрел на шапку с деньгами.
У него было семьдесят тысяч долгу. У него был дом с бюстами, фортепьяно, серебро, двенадцать томов Риттера. А эти люди — эти старики в рваных армяках, которым он не заплатил за сезон ни копейки, — собрали ему по медяку триста рублей. Чтобы он доехал до Томска.
Барон заплакал.
Он плакал, стоя на крыльце, в бархатном сюртуке, — по-детски, некрасиво, всхлипывая, утирая слёзы кружевным жабо. Потом спустился с крыльца, подошёл к Евсею — и обнял его. Старика-рабочего. В рваном армяке. Пахнущего потом и землёй.
Потанин стоял в дверях гостиной. За его спиной, на подставках из карельской берёзы, стояли гипсовые Гомер, Сократ, Цицерон, Данте, Шекспир, Гёте и Шиллер. Они смотрели поверх голов, в окно, — и ничего не видели.
Вечером он записал в книжку: «Онуфриевский. Старые рабочие собрали барону 300 руб. — ему, который им не заплатил. Помочи. Как у кержаков. Как в слободке у Чалкова. Как Филиппьевна. Как выпуск — 12 руб. Везде одно: сверху — обман, снизу — помочи. Государство и Рак подсыпают чужое золото в шурфы. Народ собирает медяки в шапку».
Вместе с банкротством барона, с разрушением надежд рабочих, Потанин почувствовал себя банкротом и сам. Петербург, стипендия, Эстляндия — всё рухнуло. Нужно было уезжать с прииска в Томск — с пустым карманом.
Барон, прощаясь, держал его за руку и выражал большое сожаление. Он обещал, когда выедет в Томск и найдёт деньги, всё-таки позаботиться о судьбе Потанина. Он был искренен. Он всегда был искренен.
— Я прошу у вас только одного, — сказал Потанин. — Письмо.
— К кому?
— К Бакунину.
Барон поднял брови.
— К Михаилу Александровичу? Вы его знаете?
— Нет. Слышал.
Он слышал. Два года назад, в Омске, Чокан рассказывал ему о Бакунине — о том, как его провозили через Омск из Шлиссельбургской крепости в ссылку, в Томск. Генерал-губернатор Гасфорд пожелал его видеть — из любопытства, как хотят видеть знаменитого зверя в клетке. Чокан был в тот день дежурным адъютантом и присутствовал при свидании. И рассказывал потом Потанину, понизив голос, с горящими глазами: «Ты бы видел, Гриша. Огромный. Седой. Беззубый — зубы в крепости выпали, от цинги. В арестантском. А держался — как король. Как будто это он принимает Гасфорда, а не Гасфорд его. Гасфорд что-то говорил ему — про милость государя, про раскаяние, — а он слушал, слушал, а потом сказал: “Ваше высокопревосходительство, я восемь лет просидел на цепи. Я научился ждать. Я подожду и вашей милости”. И Гасфорд покраснел. Я первый раз видел, как Гасфорд краснеет».
— Я его знаю, — сказал барон. — Немного. Мы встречались в Томске, у губернатора. Он у меня даже денег занимал. — Барон слабо улыбнулся. — Он у всех занимает. И никому не отдаёт. Но с ним интересно. — Он сел за стол, взял перо. — Хорошо. Я напишу.
Потанин не думал, что Бакунин найдёт ему средства на поездку в Петербург. Он не просил у судьбы так много. Он хотел только одного — сочувствия. Чтобы кто-нибудь большой, сильный, знающий жизнь, сказал ему: «Вы правы. Езжайте». Ему казалось, что, если это скажет Бакунин, он поедет — хоть пешком.
Бакунин жил в Томске на Ефремовской улице, в собственном доме, недавно купленном. Он только что женился.
Потанина встретила в прихожей молоденькая женщина — почти девочка, лет восемнадцати, — тоненькая, светловолосая, с нежным розовым лицом и большими испуганными голубыми глазами. Она была одета по-европейски, в лёгкое платье с оборками, и говорила по-русски с польским акцентом.
— Вы к Мишелю? — спросила она. — Он в кабинете. Он там кричит. Не пугайтесь. Он всегда кричит.
Это была Антонина Ксаверьевна, урождённая Квятковская, дочь ссыльного польского шляхтича, служившего в Томске на каком-то мелком месте. Бакунин давал ей уроки французского — и вот, женился.
Из кабинета действительно доносился крик. Громовой, раскатистый голос — такой, что дребезжали стёкла в окнах, — говорил что-то по-немецки, быстро, страстно, с хохотом. Потом другой голос — тонкий, робкий — что-то отвечал. Потом снова громовой — и хохот, от которого, казалось, качнулся дом.
Потанин вошёл.
И первое, что он почувствовал, — жару. В кабинете было жарко, как летом в Семиречье. Печь была натоплена докрасна. За окнами лежал октябрьский снег, а здесь, внутри, стояла температура, какая бывает зимой в домах Северной Италии, — Бакунин, как потом узнал Потанин, нарочно поддерживал её: «Я восемь лет мёрз в казематах. Хватит. Пусть теперь мёрзнет Сибирь — а я буду жить, как в Неаполе».
А второе, что он увидел, — его.
Бакунин сидел в огромном кресле у стола, — нет, не сидел, а возвышался, — и сам был огромен. Таких людей Потанин не видел никогда. Даже сидя, он был выше стоящего. Плечи — как у грузчика, грудь — как бочка, руки — как лопаты. Голова — огромная, лобастая, с копной седеющих, всклокоченных, ни разу не чёсанных, кажется, волос, падающих на воротник, — львиная голова. Лицо — широкое, крупное, с мясистым носом, с толстыми губами, с запавшим беззубым ртом. И глаза — большие, светлые, синие, детские, весёлые, — глаза, в которых не было ни тени восьми лет крепости, двух смертных приговоров, цепи, цинги, Сибири. Глаза человека, который только что проснулся в солнечное утро и собирается сделать что-то необыкновенно приятное.
На нём был широкий халат, расстёгнутый на груди. На столе, среди бумаг, книг, писем, газет, стоял самовар, и рядом — пять или шесть пустых стаканов. Пепельница была полна окурков. В руке он держал папиросу, другую — во рту, третья дымилась на краю пепельницы.
Напротив него, на стуле, сидел маленький, лысый, растерянный немец в очках — ветеринарный врач Герман, как потом узнал Потанин, — и вытирал лоб платком.
— А! — сказал Бакунин, увидев Потанина. — А! Гость! Новый человек! Прекрасно! Входите, входите! Кто вы? Откуда? Чего хотите? Чаю хотите? Тоня! Тоня, чаю! — Он протянул к Потанину огромную ручищу. — Бакунин. Михаил. Садитесь. Это — Герман, он ветеринар, он лечит лошадей и спорит со мной о Гегеле, и я его уже почти убедил, что Гегель — осёл. Правда, Герман?
— Найн, — слабо сказал Герман. — Нихт ганц.
Бакунин захохотал — так, что звякнули стаканы.
Потанин протянул ему письмо барона. Бакунин разорвал конверт, пробежал глазами — быстро, одним взглядом, — бросил на стол.
— Гильзен, — сказал он. — Бедный, милый, глупый Гильзен. Прогорел? Я так и знал. Он ведь думает, что золото добывают, читая Гёте. — Он посмотрел на Потанина — внимательно, долго, сверху вниз и снизу вверх, будто взвешивал. — Значит, вы — казак? Отставной? Из Омска? И едете в Петербург — учиться?
— Да.
— Через Томск?
— Через Томск.
В этот момент в кабинет вошёл ещё кто-то — какой-то томский чиновник, с бумагами. Он услышал последние слова и удивился:
— Как так — из Омска в Петербург через Томск? Это же в обратную сторону!
Бакунин повернулся к нему и сказал с величайшей серьёзностью:
— Такие курьёзы в жизни бывают, батенька. Вот я, например, из Петербурга в Томск приехал — через Париж. Через Дрезден, Прагу, Ольмюц, Петропавловскую крепость и Шлиссельбург. Самый короткий путь.
И захохотал снова.
Потанин смотрел на него — и чувствовал то, что, наверное, чувствовал маленький Гриша, впервые увидев белые горы над Копалом. Что-то огромное. Невозможное. Что-то, чего не бывает.
Он стал приходить к Бакунину каждый день.
Сначала — за книгами. В кабинете у Бакунина стоял шкаф — большой, дубовый, под самый потолок, — и в нём была библиотека декабриста Батенькова. Гавриил Степанович Батеньков, сибиряк родом, просидевший двадцать лет в одиночной камере Петропавловской крепости, потом — в ссылке в Томске, — уезжая из Сибири после амнистии, продал свои книги Бакунину. И продал с напутствием, которое Бакунин любил повторять, торжественно поднимая палец:
— «Сибирь — страна малопросвещённая и бедная книгами. Нужно держаться правила: не увозить из неё книг. Я уезжаю, но книг не увожу, а продаю вам. И вам рекомендую: если поедете из Сибири — не увозите их, а продайте здесь же». — Бакунин опускал палец. — Вот, слышите? Это — завещание. Декабрист двадцать лет просидел в одиночке — и единственное, о чём он думал, уезжая: чтобы книги остались в Сибири. Не увозить из Сибири! — Он вдруг грохнул кулаком по столу. — А что у нас делают? Всё увозят! Золото — увозят. Серебро — увозят. Пушнину — увозят. Людей — увозят! Всё, что есть в Сибири хорошего, — увозят в Петербург. А взамен присылают — каторжников, жандармов и генерал-губернаторов. Это — справедливо?
Потанин брал книги. «Космос» Гумбольдта, в русском переводе. «Картины природы». Старые журналы. Он читал их по ночам, в маленькой комнатке, снятой на окраине, за рубль в месяц, при сальной свече. И Гумбольдт рассказывал ему о единстве природы — о том, что всё на свете связано: горы, реки, растения, животные, люди, климат, — что нельзя понять одно, не понимая другого, — и Потанин читал и думал о Семёнове с его латинскими именами, и о Евсее с его Хозяйкой горы, и ему казалось, что Гумбольдт и Евсей говорят об одном и том же. Только разными словами.
А потом он стал приходить уже не за книгами. А просто — к Бакунину.
Невозможно было рассказать, каким был Бакунин. Потанин потом пытался — много раз, — и у него не выходило.
Он был огромен — во всём. Он огромно ел: за обедом съедал столько, сколько трое казаков, — и всё хвалил: «Божественно, Тоня! Ты — богиня!» Он огромно пил чай — по двадцать, по тридцать стаканов за вечер, — и самовар у него не остывал. Он огромно курил — папиросу за папиросой, не выпуская изо рта. Он огромно говорил — часами, без перерыва, перескакивая с немецкого на французский, с французского на русский, с Гегеля на Прудона, с Прудона на Бетховена, с Бетховена на сибирских крестьян. Он огромно смеялся — так, что дрожали стёкла. И он огромно, безмерно, бездумно, по-царски — раздавал.
Он раздавал всё. Деньги — те, что ему присылали из России родные, — он раздавал в тот же день: ссыльным полякам, нищим студентам, вдовам, погорельцам, первому встречному, рассказавшему жалостную историю. Потом он занимал — у барона Гильзена, у купцов, у чиновников, у губернатора, — и снова раздавал. Он никогда не отдавал долгов. Но и никогда не отказывал никому, кто просил. «Деньги, — говорил он, — это навоз. Их надо разбрасывать по полю. Тогда что-нибудь вырастет. А если копить их в куче — они только воняют».
И людям он раздавал себя. Своё время, свои силы, своё внимание, своё огромное, горячее, безмерное сердце. Он мог часами слушать какого-нибудь ссыльного поляка, рассказывающего о своей тоске по родине, — и плакать вместе с ним. Мог полдня ходить по томским канцеляриям, хлопоча за какого-нибудь мужика, у которого отобрали землю, — мужика, которого он видел один раз в жизни. Мог сесть и написать за неграмотную бабу прошение губернатору — на четырёх страницах, с такой силой и таким красноречием, что губернатор, прочтя, велел немедленно удовлетворить.
— Человек свободен, — говорил он, — только среди свободных людей. Пока хоть один человек на земле — раб, я тоже не свободен. Понимаете, Потанин? Не могу быть свободен. Это — как болезнь. Как ревматизм. Чужая цепь у меня ноет в костях.
По вечерам, когда уходили гости, когда Антонина Ксаверьевна уходила спать, когда Герман, проиграв очередной спор о Гегеле, уезжал домой на своей смирной кобыле, — Бакунин оставлял Потанина. Садился у печки, вытягивал огромные ноги в войлочных туфлях к огню, закуривал — и рассказывал.
Он рассказывал о себе. О своей юности — о Премухине, родовом имении в Тверской губернии, с липовыми аллеями, с прудами, с пятью сёстрами, в которых были влюблены все молодые философы Москвы. О Станкевиче, о Белинском, о Герцене, с которыми спорил ночами напролёт о Гегеле в московских кружках. О Берлине, где слушал лекции. О Париже, где познакомился с Прудоном и Жорж Санд и спорил с молодым немцем по фамилии Маркс.
— Маркс, — сказал он и поморщился, как от кислого. — Умный человек. Очень умный. Учёный. Много знает. Но — немец. Немецкий профессор. Он любит государство, Потанин. Он думает, что если взять государство и отдать его рабочим, то всё станет хорошо. Что надо только поменять хозяина. — Бакунин покачал головой. — Глупость. Государство — это не лошадь, которую можно отобрать у одного хозяина и отдать другому. Государство — это болезнь. Это опухоль. Кто бы ни сидел на троне — царь, министр, рабочий, — он станет тираном. Потому что власть развращает. Всегда. Всех. — Он затянулся. — Дайте самому пламенному революционеру абсолютную власть — и через год он будет хуже царя.
Потанин вспомнил солдата на берегу Иртыша. «Дайте человеку власть над другим человеком — и палач проснётся».
Он рассказывал о сорок восьмом годе — о революции, которая прокатилась по всей Европе, как весенний пал по степи. О Праге — о славянском съезде, о баррикадах. О Дрездене — о майском восстании сорок девятого года, когда он, Бакунин, командовал обороной города, а рядом с ним на баррикадах стоял молодой капельмейстер королевского оркестра — Рихард Вагнер.
— Вагнер, — сказал Бакунин и вдруг засмеялся. — Вы не знаете Вагнера? Узнаете. Великий музыкант. Гений. И сумасшедший. Он залезал на колокольню Крестовой церкви и оттуда, сверху, кричал нам, где пруссаки. А накануне, перед восстанием, я был у него на репетиции. Он дирижировал Девятой симфонией Бетховена. И когда кончилось, я подошёл к нему и сказал: «Рихард, когда всё сгорит — а всё сгорит, вся эта старая гнилая Европа, все её дворцы, тюрьмы, церкви и банки, — когда всё сгорит в огне революции, — эту музыку надо спасти. Её одну. Даже с опасностью для жизни». — Он помолчал. — Я и сейчас так думаю.
Он рассказывал о том, как Дрезден пал. О плене. О саксонском суде — смертный приговор. О выдаче Австрии — снова смертный приговор. О крепости Ольмюц, где его приковали цепью к стене — за пояс, — и он полгода просидел на цепи, как собака, не имея возможности сделать больше двух шагов. О выдаче России. О Петропавловской крепости — Алексеевском равелине. О Шлиссельбурге.
— Восемь лет, — сказал он. — Восемь лет в камере. Без книг — первые годы. Без людей. Без писем. Без неба. Только стена. — Он открыл рот и показал пальцем на голые дёсны. — Вот. Цинга. Зубы выпали все, один за другим. Я их складывал в коробочку. Думал — пошлю царю. В подарок. — Он засмеялся. — Не послал. Забыл.
— Как же вы выдержали? — спросил Потанин тихо.
Бакунин долго смотрел в огонь.
— Я думал, — сказал он. — Восемь лет я думал. Обо всём. О человеке, о Боге, о государстве, о свободе. О России. — Он помолчал. — И знаете, что я понял, Потанин? Я понял, что в крепости — я был свободен. Больше, чем когда-либо. Потому что у меня отняли всё — и бояться стало нечего. — Он повернулся к нему, и глаза его блестели в свете огня. — Свобода — она не снаружи. Она внутри. Её нельзя отнять. Её можно только отдать. Добровольно. Из страха.
Потанин вспомнил Чокана: «Книги в голове не найдёшь. Это единственное, что у них нельзя отнять».
А потом, однажды — это было в конце октября, когда уже лёг снег, — разговор зашёл о Сибири.
Начал его Потанин. Сам не заметив как. Бакунин спросил его о службе, о казаках, о Семиречье, — и Потанин стал рассказывать. Про Перемышльского: «Мы идём брать землю у людей, которые на ней живут тысячу лет». Про Таучубека и четыре шеста. Про Кульджу и консула Захарова, который гулял по западной дороге. Про Мессароша с канарейкой, про Чалкова, про слободку, где все пришли. Про Романовского: «Порядок — это когда людям хорошо». Про Иванова, кержака, и помочи, и Беловодье: «Может, его не надо искать за горами. Может, его надо строить здесь». Про Филиппьевну с шаньгами. Про архив Киндермана и Амурсану, которого выкапывали и показывали китайцам. Про одну-единственную баржу соли на пустом Иртыше — и тысячу пароходов на Волге. Про Дурова: «Сибиряк — это, может быть, новая национальность. Её ещё надо придумать». Про Евсея и триста рублей в шапке.
Он говорил долго — может быть, час, может быть, два. Он никогда так долго не говорил. Бакунин слушал. Он не перебивал — ни разу, что было на него совсем не похоже. Он сидел неподвижно, огромный, у печки, и только курил — папиросу за папиросой, — и смотрел на Потанина своими синими детскими глазами.
Когда Потанин замолчал, Бакунин долго ничего не говорил.
Потом встал. Подошёл к стене. На стене висела карта — большая, подробная, генерального штаба, — карта Азиатской России. Сибирь. От Урала до Тихого океана. Бакунин постоял перед ней, заложив руки за спину. Потом сказал, не оборачиваясь:
— Вы понимаете, Потанин, что вы мне сейчас рассказали?
— Что?
— Вы мне рассказали, — сказал Бакунин медленно, — что Сибирь — колония.
Потанин молчал.
— Колония, — повторил Бакунин и повернулся. — Такая же, как Индия у англичан. Как Алжир у французов. Как Ирландия. Её завоевали — у киргизов, у калмыков, у джунгар, у остяков, у бурят. Её грабят — золото, серебро, пушнину, соль везут в Петербург, а сюда ничего не возвращается. Её населяют каторжниками — как Англия Австралию. Ею правят чужие люди — генерал-губернаторы, присланные из Петербурга, которые не знают ни её земли, ни её людей, ни её языков и которые думают только о том, чтобы поскорее нажиться и уехать. И которые сочиняют для неё новые религии. — Он фыркнул. — Ваш Гасфорд! Я его видел. Я с ним разговаривал. Он похож на гипсового Цицерона из гостиной Гильзена — такой же пустой и такой же торжественный.
Он прошёлся по кабинету — три огромных шага туда, три обратно.
— Но вы рассказали мне и другое, — сказал он. — Гораздо важнее. Вы рассказали мне, что здесь, в этой колонии, внизу, под генерал-губернаторами, под жандармами, под Мессарошами и Раками, — живут люди, которые умеют жить без них. Которые косят сено вдове всем миром. Которые несут калачи каторжникам. Которые собирают медяки в шапку для разорившегося барона. Которые сорок лет живут в горах без попов, без исправников и без пачпортов — и живут лучше, честнее, свободнее, чем живут в Петербурге. Которые знают, что у земли есть хозяин — и что этот хозяин не царь. — Он остановился. — Вы понимаете, что это значит, Потанин? Это значит, что Сибирь может обойтись без Петербурга. А Петербург без Сибири — не может.
— Вы говорите... — Потанин запнулся. — Вы говорите об отделении? Как в Америке? Как Соединённые Штаты от Англии?
Бакунин махнул рукой.
— Слова, — сказал он. — Отделение, присоединение. Это всё слова государственников. Они думают картами, границами, флагами. А я думаю — людьми. — Он подошёл к Потанину, навис над ним — огромный, седой, лохматый — и положил ему на плечо свою тяжёлую ручищу. — Слушайте меня. Свобода не спускается сверху. Её не дарят. Её не жалуют манифестом. Царь не может дать свободу — как волк не может дать овце траву. Свобода растёт снизу. Из земли. Из общины — из того самого «мира», который косит сено вдове. Община свободно соединяется с общиной — в волость. Волость с волостью — в область. Область с областью — в федерацию. Свободный союз свободных людей, свободных общин, свободных областей. Без генерал-губернаторов. Без центра, который всё решает за всех. Вот как Швейцария — двадцать два кантона, и каждый сам по себе, и все вместе. Вот как американские штаты — каждый со своими законами, своими судами, своими школами.
Он отошёл к карте и ударил по ней ладонью — по огромному пространству от Урала до океана.
— Сибирь, — сказал он. — Вот область. Самая большая на земле. Больше Европы. С другим климатом, с другими людьми, с другой историей, с другими нуждами. Как ею можно управлять из Петербурга? Как может чиновник на Невском знать, что нужно киргизу в Семиречье, кержаку на Чарыше, остяку на Васюгане, буряту за Байкалом? Никак! Он и не знает. Он только пишет бумаги. И прошивает их шнуром. — Бакунин усмехнулся. — Вы мне рассказывали про шнуровые книги. Это — символ, Потанин. Вся империя — одна огромная шнуровая книга. Прошитая насквозь и запечатанная сургучом с двуглавой птицей. Чтобы никто не мог вырвать страницу. А в ней — ложь. Сплошная ложь.
Он помолчал.
— Сибирь должна принадлежать себе, — сказал он тихо. — Сибирякам. Всем — русским, киргизам, бурятам, татарам, остякам, кержакам, ссыльным полякам. Всем, кто здесь живёт и кто любит эту землю. Своё самоуправление. Свой суд. Свои школы. Свой университет — вот вы ехали из Омска в Петербург через Томск, а почему, чёрт возьми, нельзя учиться в Томске? Почему в целой Сибири, которая больше Европы, — ни одного университета? Своя газета. Свои деньги — чтобы сибирское золото оставалось в Сибири и строило здесь школы, а не балы в Зимнем. Не увозить из Сибири! — Он снова поднял палец, как Батеньков. — Ни книг, ни золота, ни людей. Особенно — людей.









