Гражданин Сибири
Гражданин Сибири

Полная версия

Гражданин Сибири

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
15 из 18

«Вы ещё вернётесь к порядку, — сказал Мессарош. — Все возвращаются. Или ломаются. Третьего не бывает».

— Не поеду, — сказал Потанин вслух.

Пирожков удивлённо поднял брови.

— Как это — не поедешь? Приказ.

— Не знаю как. Но не поеду.

Он встал, подошёл к окну. За окном шёл снег — медленный, крупный, февральский. Сапоги проходили мимо — казачьи, солдатские, бабьи. Снег ложился на них и таял.

Он ещё не знал, что спасение уже идёт к нему — в начищенных сапогах полкового адъютанта, по улице казачьего форштадта, с запиской в руке.

Адъютант пришёл на следующее утро. Молоденький поручик в отлично сшитом мундире, с усиками, с запиской, сложенной вдвое, — от полковника Слуцкого.

Полковник Слуцкий принял Потанина в своём кабинете, в доме генерал-губернатора, — в том же коридоре, где жил Семёнов. Это был человек лет сорока, высокий, худощавый, с умным усталым лицом и с тихим голосом. Он встал из-за стола, когда Потанин вошёл, — встал навстречу хорунжему, — и протянул руку.

— Григорий Николаевич, — сказал он. — Садитесь. Я о вас слышал. От Петра Петровича Семёнова. Он, уезжая, просил меня не терять вас из виду. Говорил, что вы — человек, который может много сделать для науки, если его не загубят. — Он чуть улыбнулся. — Я вижу, вас уже начали губить.

Он взял со стола бумагу — копию ответа Шестакову — и пробежал её глазами.

— «Особенно чужие деньги», — прочёл он вслух. И вдруг засмеялся — тихо, коротко, в усы. — Хорошо написано. Очень хорошо. Только неосторожно. — Он положил бумагу. — Вы, Григорий Николаевич, напоминаете мне одного человека, которого я знал в молодости. Он тоже говорил правду в лицо начальству. И тоже очень хорошо писал.

— Что с ним стало? — спросил Потанин.

— Его сослали на Кавказ, — сказал Слуцкий. — И там убили. На дуэли. Он был поручик Тенгинского полка. Писал стихи.

Потанин вздрогнул. Он хотел спросить — но не посмел.

Слуцкий помолчал, глядя в окно.

— Так вот, — сказал он наконец, деловым тоном. — В Антоньевку вы не поедете. Я уже говорил с генерал-губернатором. Вас прикомандируют к штабу войск Западной Сибири. Для разбора штабного архива. Работа скучная, предупреждаю. Но это — Омск. Здесь вы будете ближе к Петербургу. И здесь я смогу за вами присматривать.

Потанин не знал, что сказать. Он встал, хотел поблагодарить — и не нашёл слов.

— Не благодарите, — сказал Слуцкий. — Благодарите Семёнова. И Гутковского — он тоже за вас замолвил словечко. Он, оказывается, узнал, кто на самом деле делал выписки из архива Киндермана. — Полковник улыбнулся. — Чокан Чингисович не умеет хранить секреты, когда речь идёт о друзьях.

Штабной архив помещался в длинной холодной комнате на первом этаже штаба, с окнами во двор, с железными шкафами вдоль стен. В шкафах лежали дела — тысячи дел, за тридцать лет, — и всё это надо было разобрать: что подлежит хранению, что — уничтожению.

Работа была ещё скучнее шнуровых книг. Он прочитывал целые шкафы дел о выдаче солдатам сапожного товара, холста, ниток, пуговиц, ременной амуниции — и на каждом деле ставил карандашом крестик — уничтожить — или галочку — хранить. Почти всюду он ставил крестики. Дела об уничтожении увязывали в кули и увозили на телеге — на бумажную фабрику или в печи казарм. И он думал: вот так же, наверное, какой-нибудь писарь через сто лет поставит крестик на моих выписках. И на делах об Амурсане. И на «Они были».

Иногда среди сапожного товара попадалось живое. Рапорт урядника о том, как в бурю на Горькой линии замёрз казачий пикет — пятеро казаков, — и их нашли весной, сидящих вокруг погасшего костра, обнявшись. Прошение киргизской вдовы, у которой казаки угнали последних трёх баранов, — с отпечатком пальца вместо подписи, — и резолюция поперёк: «Оставить без последствий». Донесение о смерти в Омском остроге каторжного Григорьева — нет, другого Григорьева, однофамильца, вора. Опись имущества умершего рядового: шинель, рубаха, крест медный, образок, письмо от матери нераспечатанное.

На этих делах он ставил галочки. Все. Даже если по правилам полагался крестик.

Он не знал, имеет ли право. Наверное, не имел. Но он думал: если я поставлю крестик — этого не будет. Пятеро казаков у погасшего костра. Вдова с отпечатком пальца. Нераспечатанное письмо. А если галочку — оно останется. Хоть в шкафу. Хоть в пыли. Хоть ненадолго.

«Империи не помнят народов, — думал он. — Империи их считают. А потом ставят крестик».

В начале марта, поздно ночью, к нему пришёл Чокан.

Потанин уже спал. Он проснулся от стука в окно — тихого, условного: три удара, пауза, ещё два, — так они стучали друг другу в корпусе, в спальне, после отбоя. Он вскочил, накинул шинель, отворил дверь. На крыльце стоял человек в тулупе, в лисьем малахае, низко надвинутом на глаза. Потанин не узнал его.

— Пусти, — сказал человек голосом Чокана. — Замёрз.

Он вошёл, сел на сундук, снял малахай.

Голова у него была обрита наголо. Совсем — до синевы. Вместо модной причёски, напомаженной и завитой на висках, — голый смуглый череп, на котором странно, беззащитно торчали уши. Усики тоже были сбриты. На лице — щетина, тёмная, недельная. Он был в старом стёганом халате под тулупом, в мягких сапогах-ичигах. От него пахло не французскими духами, а дымом, бараньим салом и конским потом.

Потанин смотрел на него и не мог вымолвить ни слова.

— Ну что уставился? — Чокан усмехнулся, и усмешка была прежняя, его. — Не узнаёшь? Это хорошо. Значит, и в Кашгаре не узнают.

— В Кашгаре?

— Тише. — Чокан оглянулся на дверь в избу. — Это тайна, Гриша. Государственная. Об этом знают пять человек во всей империи. Гасфорд, Гутковский, Ковалевский в Петербурге, я. И ты. Теперь — ты.

Он рассказал.

Он едет в Кашгар. Летом. С торговым караваном семипалатинского купца Мусабая — больше сорока человек, сотня верблюдов, товары: ситец, сукно, кожи, железо, зеркала, — всё как полагается. Он едет не офицером, не адъютантом, не султаном, а купцом. Андижанцем. Алимбаем. Младшим родственником одного андижанского торговца, давно жившего в степи и теперь будто бы возвращающегося на родину. Обритый наголо, в халате, с чётками, с Кораном за пазухой.

— Зачем бриться? — спросил Потанин.

— Затем, что в Кашгаре все бреют голову. И затем, что там не любят, когда мусульманин похож на русского офицера. — Чокан провёл ладонью по голому черепу. — Знаешь, что там было в прошлом году? Туда пробрался немец. Адольф Шлагинтвейт. Учёный, путешественник, из Индии шёл, через Каракорум. Умный, храбрый, знал языки. Его узнали. И Валихан-тюре — тамошний правитель, сумасшедший, кровопийца, — велел отрубить ему голову. Прямо у ворот. И голову положил на пирамиду. Там у него у ворот пирамида из голов. Из человеческих. Он ими любуется по утрам.

Он помолчал.

— Я найду эту голову, Гриша, — сказал он тихо. — Если доберусь. Найду и привезу. Пусть хоть голова его вернётся в Европу.

Потанин молчал. В горнице было темно — только лампадка под Николаем Угодником светила красным. Чокан сидел на сундуке, обритый, в халате, похожий на какого-то дервиша, на героя из «Тысячи и одной ночи», — и глаза у него горели в полутьме, как угли.

— Ты боишься? — спросил Потанин.

— Боюсь, — сказал Чокан просто. — Конечно, боюсь. Я не дурак. — Он вдруг улыбнулся. — Но знаешь, что смешно? Я всю жизнь притворялся. В корпусе — притворялся русским. В Омске — притворялся аристократом. За обедом у Гасфорда — притворялся, что мне смешно, когда смеются над киргизами. Пять лет я ношу эполеты, говорю по-французски, ем французские булки и притворяюсь, что я — один из них. — Он помолчал. — А теперь я еду притворяться мусульманским купцом. И знаешь — это первый раз, когда притворяться не надо. Я ведь и есть мусульманин. И есть степняк. Я сбрил волосы — и мне стало легче. Как будто сбросил чужую шкуру.

Он помолчал.

— Помнишь, я писал тебе в Копал? «Я непременно проникну в Кашгар. А ты будешь вечно сидеть в казачьем седле и смотреть на Тянь-Шань издали, как кот на сметану». — Он засмеялся, тихо, невесело. — Прости меня за это. Я был мальчишка.

— Ты был прав, — сказал Потанин.

Он сказал это — и почувствовал, как внутри у него поднимается что-то горячее, горькое, жгучее, как горчица. Зависть. Старая, мальчишеская, знакомая ещё с корпуса, — та самая, что жгла его на краю Тамчи-булака над письмом Чокана. Чокан едет в Кашгар. Чокан увидит то, чего не видел ни один европеец со времён Марко Поло. Чокан напишет книгу, и её переведут на все языки, и Гумбольдт будет читать её и плакать от зависти. А он, Потанин, будет сидеть в холодной комнате штаба и ставить крестики на делах о сапожном товаре.

И одновременно — так же сильно, так же горячо — он чувствовал восхищение. И страх за друга. И нежность. И гордость — за то, что Чокан пришёл к нему, ночью, обритый, первому, единственному, и рассказал тайну, которую знают пять человек в империи.

Всё это было в нём сразу, перемешанное, как цветы на чарышском лугу, и он не мог отделить одно от другого.

— Я тебе завидую, — сказал он честно. — Страшно завидую. Как в корпусе.

— Знаю, — сказал Чокан. — Я тоже тебе завидую.

— Мне? Чему?

Чокан долго молчал.

— Тому, что ты можешь вернуться к Филиппьевне, — сказал он наконец. — К шаньгам. К своим казакам. Они тебя позвали — ты вернулся. И они тебя приняли. — Он посмотрел на свои руки. — А меня никто не позовёт. Ни русские — для них я киргиз. Ни киргизы — для них я русский офицер. Я везде — чужой. Я — между. Как Амурсана. — Он горько усмехнулся. — Я поэтому и еду в Кашгар, Гриша. Там я тоже буду чужой. Но там хоть понятно, почему.

Он уезжал через неделю. Официально — в Семипалатинск, «по делам Пограничного управления». Никто в Омске не знал, куда на самом деле.

Перед отъездом он принёс Потанину свёрток — завёрнутый в старый номер «Русского инвалида», перевязанный бечёвкой.

— Это тебе, — сказал он. — На хранение.

Потанин развернул. Это была тетрадь — толстая, растрёпанная, с обтрёпанными углами, исписанная двумя почерками и изрисованная одной рукой. Их общая тетрадь. Из корпуса. Юрты, верблюды, всадники, сабли, беркуты, — и под ними, корявым мальчишеским почерком Гриши, объяснения: «Сабля киргизская, называется қылыш». «Беркут на руке у охотника, клобучок на голове». «Юрта хана Аблая, белая, в три решётки».

— Я её возил с собой шесть лет, — сказал Чокан. — Везде. В Верный, в Кульджу, по степи. А в Кашгар не возьму. Если найдут — узнают по почерку, что я учился у русских. — Он помолчал. — Сохрани. А если я не вернусь...

— Вернёшься.

— Если не вернусь, — повторил Чокан твёрдо, — допиши её. Ты умеешь. Ты будешь ездить туда, куда я не доеду. Записывай. Рисовать ты не умеешь, это я знаю. — Он улыбнулся. — Но записывать — лучше меня.

Потанин стоял с тетрадью в руках.

— А ты мне что-нибудь дай, — сказал Чокан вдруг. — На дорогу. Чтобы было твоё.

Потанин растерялся. Он оглядел горницу — сундуки, полозы, стол, книги, гербарий. Что дать? Деньги? У него не было денег. Книгу? В Кашгар книгу не повезёшь. Гербарий?

Он полез в карман — и нащупал там деревянного коня. Тайбурыла.

Он достал его, посмотрел. Конь лежал на ладони — маленький, тёмный от времени и от рук, с обломанным кончиком хвоста.

— Нет, — сказал Чокан, увидев. — Нет, Гриша. Это — твоё. Это тебе на всю жизнь. Я знаю. Не отдавай.

Тогда Потанин подошёл к столу, раскрыл гербарий, нашёл лист с марьиным корнем — с тем самым, Paeonia anomala, который хвалил Семёнов, — осторожно отделил засохший цветок от бумаги и протянул Чокану.

— Вот, — сказал он. — Марьин корень. Его от тоски пьют. Девушка одна говорила.

Чокан взял цветок. Долго смотрел на него.

— Девушка? — спросил он. — Какая девушка? Ты мне не рассказывал.

— Потом расскажу, — сказал Потанин. — Когда вернёшься.

Чокан бережно завернул цветок в платок — батистовый, последний оставшийся у него от прежней жизни, — и спрятал за пазуху, под халат.

Они обнялись. Чокан был худой — Потанин чувствовал под халатом его рёбра, острые лопатки. Он кашлянул — коротко, сдержанно, отвернувшись.

— До свиданья, верблюд, — сказал Чокан.

— До свиданья, Алимбай.

Он ушёл в ночь — в тулупе, в малахае, в мягких ичигах, — неслышно, как степной лис. Потанин стоял на крыльце и смотрел ему вслед, пока тёмная фигура не растворилась в снегу.

Он увидит его ещё — через два года, в Петербурге, загорелого, исхудавшего, знаменитого, с рассказом о том, как искал в Кашгаре голову Шлагинтвейта. И ещё раз — последний — в Омске, в шестьдесят четвёртом, больного, кашляющего кровью. «Разлагаюсь», — скажет тогда Чокан.

Но это будет потом.

Лето приближалось. Дядя Семёнова не ехал.

Сначала говорили — приедет в мае. Потом — в июне. Потом — что ревизия кадетского корпуса отложена. Потом — что дядя болен. Потом не говорили ничего. Письмо к дяде лежало в Палласе, и сургучная печать на нём потрескалась от того, что его слишком часто брали в руки.

От Семёнова писем не было. Потанин хотел написать сам — напомнить о себе, — несколько раз садился, брал перо, — и не мог. Ему казалось, что это будет похоже на прошение. На попрошайничество. «Ваше превосходительство, не извольте забыть бедного казачьего хорунжего...» Он не умел напоминать о себе. Он вообще не умел просить. Это у него тоже было семейное.

К маю он понял: никто не приедет. Никто не позовёт. Сказка кончилась. Никакой генеральши с жареной курицей не будет.

Если он хочет в Петербург — он должен вырваться сам.

Выход нашёлся случайно — на именинах.

Именинником был Константин Чукреев — тот самый Чукреев, что писал корявым почерком письмо про французскую булку. Именины справляли у него на квартире, в казачьем форштадте, шумно, по-казачьи: пироги, пельмени, наливки, гитара Пирожкова, песни про Ермака. Были все свои — однокашники, казачьи офицеры, — и несколько гостей постарше: два есаула и войсковой полковник Андреев, старый, седой, с орденом за Кокандский поход.

Говорили, как всегда, о службе. И кто-то вспомнил последний приказ военного министра.

Приказ этот наделал шуму во всей армии. По нему полковые командиры получали право предлагать офицерам выйти в отставку — без объяснения причин начальнического неудовольствия. Просто так: не понравился — пиши прошение. И офицер, получивший такую отставку, терял право быть вновь принятым на службу. Армия возмущалась. Офицеры называли приказ «волчьим билетом».

— А я бы, — сказал Потанин, — я бы с удовольствием воспользовался этим приказом. Если бы мой полковой командир ни за что ни про что выгнал меня в отставку, согласно этому приказу, — я был бы ему бесконечно благодарен. Я бы ему руку поцеловал. Я бы отказался от своего сословия и поехал в университет. — Он помолчал. — Только вот — к приказу сделана приписка.

— Какая? — спросил кто-то из молодых.

Все казачьи офицеры за столом хором, не сговариваясь, ответили:

— «На казачьи войска не распространяется»!

И захохотали — горько, зло, привычно.

Эта фраза была проклятием Сибирского казачьего войска. Её знал каждый казак — от атамана до последнего урядника. Какая бы льгота ни выходила для армии Российской империи — увеличение жалованья, сокращение срока службы, право на пенсию, право на отпуск, — на каждый запрос войскового начальства из Петербурга приходил один и тот же ответ, одна и та же приписка, одни и те же пять слов: «На казачьи войска не распространяется».

— А вот я вам расскажу, — сказал Потанин, — как это бывает. Вот Костя знает. — Он кивнул на именинника. — Костя, расскажи.

Чукреев помрачнел.

— Чего рассказывать, — сказал он. — Было и было.

— Расскажи, — попросил Пирожков. — Гости не слыхали.

Чукреев вздохнул.

— Я был полковым казначеем, — сказал он. — В прошлом году. В Петропавловске. И однажды открываю полковой ящик — а там нет трёхсот рублей. Были — и нет. Я знаю, куда они делись: их полковник вынул. При мне вынул — сказал, на день, на нужды полка. А назад не положил. Забыл. Или — не забыл. Неважно. — Он помолчал. — Присудили, чтобы я выплатил. Из жалованья. Я хорунжий, получаю семьдесят два рубля в год. Плачу в рассрочку. Ещё четыре года платить.

— И я ему говорю, — подхватил Потанин, — Костя, говорю, что ж ты не судишься со своим полковником? Почему не хлопочешь? Подай жалобу атаману, генерал-губернатору, в Петербург! Ты же знаешь Евангелие. Там сказано: «Толцыте, и отверзется вам; просите, и дастся вам». А он мне что ответил? Костя, скажи, что ты мне ответил.

Чукреев невесело усмехнулся.

— Я сказал: «Евангелие на казачье войско не распространяется».

За столом стало тихо. Потом кто-то хмыкнул. Потом засмеялся. Потом засмеялись все — так, что зазвенели рюмки, что Пирожков уронил гитару, что старый полковник Андреев, утирая слёзы, повторял: «Евангелие... не распространяется... ох, батюшки...»

А потом, отсмеявшись, полковник повернулся к Потанину и сказал — уже серьёзно:

— А вы напрасно думаете, хорунжий, что находитесь в безвыходном положении.

Потанин поднял голову.

— Вы можете подать прошение об отставке по болезни, — сказал полковник. — Вас выпустят.

— Я знаю, — сказал Потанин. — Знаю, ваше высокоблагородие. Но я здоров. Как бык. Значит, мне нужно добыть от доктора ложное свидетельство. А за это платят. Я слышал — сто рублей. А у меня нет ста рублей. У меня и десяти нет.

— Вздор, — сказал полковник. — Дадут и без денег. Атаман у нас нынче либерал. Пойдите к атаману.

Потанин долго смотрел на него.

— В таком случае, — сказал он, — я завтра же пойду к атаману.

И на другой день он пошёл.

Утром он надел парадный мундир — единственный, перешитый, тщательно вычищенный Филиппьевной. Прицепил шашку — ту самую казачью шашку, которую он ненавидел и ни разу не обнажил ни против кого, кроме кустов на Чарыше. Посмотрел на себя в осколок зеркала, висевший над рукомойником.

Из зеркала смотрел молодой человек двадцати двух лет, худой, сутулый, с длинным лицом, с упрямым подбородком, с серыми глазами, в которых было что-то такое, чего Потанин раньше в себе не замечал. Что-то твёрдое.

Филиппьевна, стоя в дверях избы, перекрестила его.

— С Богом, батюшка, — сказала она. — Куда хоть идёшь-то?

— Выписываться из казаков, — сказал Потанин.

Филиппьевна охнула и перекрестила его ещё раз.

Атаманом Сибирского казачьего войска был в то время генерал Кринский. Человек странный, необычный, совсем не похожий на казачьих генералов, которых Потанин видел до сих пор. Родом из польских татар — но не мусульманин, а католик. Окончил Московский университет — и только потом пошёл на военную службу. В молодости, как он сам выражался, «читывал увражи социалистов» — Сен-Симона, Фурье, Прудона, Луи Блана. Был приятелем профессора Спасовича. В кабинете у него, на самом видном месте, стоял бюст Вольтера.

Он принял Потанина без очереди — может быть, потому, что слышал о нём от Слуцкого, а может быть, просто из любопытства. Выслушал, сидя в кресле, сложив пальцы домиком. Лицо у него было смуглое, скуластое, с маленькими живыми глазками.

— Великолепно, — сказал он, когда Потанин кончил. — Великолепно! Я вас одобряю. Вы это прекрасно надумали. Наука, просвещение, университет — это благородно, это достойно, это — будущее России. — Он вдруг поднял палец. — Но ведь вам нельзя. Вы должны двадцать пять лет служить.

— По болезни, ваше превосходительство.

Генерал посмотрел на него — долго, весело, с прищуром.

— А! По болезни? — сказал он. — Это значит, вам нужно придумать какую-нибудь болезнь, которой у вас не существует?

Потанин покраснел до ушей.

— Так точно, ваше превосходительство.

Кринский откинулся в кресле и захохотал — так, что задрожал бюст Вольтера на постаменте.

— Хорошо! — сказал он, отсмеявшись. — Хорошо, хорунжий. Это можно. Это — по-нашему. Знаете, что говорил Прудон? «Собственность — это кража». А я вам скажу: двадцатипятилетняя служба — это тоже кража. Кража жизни. — Он взял колокольчик со стола, позвонил. — Я сам попрошу войскового доктора, чтобы он вам что-нибудь придумал. Что-нибудь приличное. Не чахотку же вам придумывать — вы на чахоточного не похожи.

Войсковым доктором был поляк Войткевич — добродушный, лысый, румяный старик с пухлыми руками и с бакенбардами, похожими на два клочка ваты. Он осмотрел Потанина — для порядка, — постучал по груди, послушал в трубку, заставил присесть, встать, повернуться, — и вздохнул.

— Здоров, — сказал он с сожалением. — Совершенно здоров, пан хорунжий. Как жеребец. Ни одной болезни. Даже зубы — все. — Он почесал лысину. — Что же мне с вами делать?

— Его превосходительство сказал — придумать, — подсказал Потанин.

— Придумать, придумать... — Доктор походил по кабинету, бормоча по-польски. — Чахотка — нет. Падучая — нет, вы сами не сумеете изобразить. Глаза — нет, вы читаете. Сердце — нет, сердце у вас как колокол. — Он остановился. — А! Грыжа!

— Грыжа?

— Грыжа, — обрадовался доктор. — Паховая. Мешающая ездить верхом. Казак, который не может ездить верхом, — не казак. Его по закону надо отставить. Это — самое лучшее. Это никто не проверит — никто же не полезет смотреть. — Он сел за стол, взял перо, обмакнул в чернила. — Так. В котором боку?

— Не знаю, — растерялся Потанин.

— Ну, выбирайте.

— В левом.

— В левом, — согласился доктор и записал. — Отлично. В левом. — Он присыпал написанное песком, сдул, подписал, приложил печать. Потом протянул бумагу Потанину и вдруг погрозил ему пухлым пальцем.

— Смотрите же, пан хорунжий, — сказал он строго. — Не забудьте. В левом боку у вас грыжа. В левом! Запомните! А то я одного так отставил, а он через месяц на смотру сказал генералу, что в правом. Еле замяли. Меня чуть самого не разжаловали.

— Запомню, — сказал Потанин.

— Повторите.

— В левом.

— В левом, — удовлетворённо кивнул доктор. — И верхом при людях не скачите. Хотя бы месяц. А то нехорошо выйдет.

Потанин вышел от доктора с бумагой в руке. На улице светило солнце — майское, яркое, весёлое. Иртыш блестел. Над крепостью кричали галки.

Он шёл по улице и повторял про себя: «В левом. В левом. В левом». И вдруг поймал себя на том, что прихрамывает — на левую ногу. Сам не заметил, как начал.

Он остановился посреди улицы и засмеялся — громко, так, что на него оглянулась баба с вёдрами.

Вечером Филиппьевна, увидев, как он входит в горницу, слегка припадая на левую ногу, всплеснула руками:

— Батюшка! Что с тобой? Ушибся?

— Грыжа, Филиппьевна, — сказал Потанин серьёзно. — В левом боку. От казённой службы.

Филиппьевна долго смотрела на него. Потом, кажется, поняла. Лицо у неё дрогнуло.

— Ну, раз от казённой — так и надо, — сказала она. — От казённой службы и не то наживёшь. — И вдруг перекрестилась. — Слава тебе, Господи. Значит, отпустят.

Прошение пошло установленным порядком. Из войскового правления — в штаб. Из штаба — к генерал-губернатору. Главное решение зависело от Гасфорда.

В тот день, когда начальник штаба пошёл к нему с докладом, Потанин решил ждать его возвращения в канцелярии.

Был вечер. Все чины и писари разошлись. Потанин бродил по пустым комнатам — из одной в другую, из другой в третью, — мимо столов с бумагами, мимо шкафов с делами, мимо чернильниц и песочниц, мимо портрета нового государя Александра Николаевича на стене. За окнами темнело. Где-то тикали часы. Он ходил и думал.

Он думал: а если откажут? Если Гасфорд скажет — нет? Тогда — Антоньевка. Тогда — двадцать пять лет. Тогда — всё.

Он думал: а если согласятся? Тогда — что? Куда? На что жить? Он вдруг понял, что никогда об этом не думал. Всю жизнь — с семи лет — за него думало государство. Кормило, одевало, давало крышу, давало жалованье — скудное, семьдесят два рубля, но давало. Говорило, куда идти и что делать. Он ненавидел это — и не знал другого. Он был как тот соболь Прошка за пазухой у Романовского: всю жизнь в тепле, в неволе, — а что там, в тайге, за дверью?

Он думал о Чокане — где он сейчас? В Семипалатинске? В степи? Уже на пути в Кашгар?

Он думал о Семёнове. «Не зарывайтесь в мелочи. Вам нужно дойти».

Наконец дверь хлопнула. В канцелярию вошёл начальник штаба — генерал, грузный, седой, в мундире с аксельбантами. Он увидел Потанина, стоящего у окна, — и остановился.

— Хорунжий Потанин?

— Так точно, ваше превосходительство.

Генерал помолчал, снимая перчатки.

— Генерал-губернатор согласился дать вам отставку, — сказал он. — По болезни.

Потанин стоял неподвижно. Ему показалось, что пол под ним качнулся — как сырая земля Васюгана.

— Но, — продолжал генерал, — его высокопревосходительство приказал предупредить вас: если вы когда-нибудь подадите прошение о поступлении на гражданскую службу — он вам откажет. Где бы то ни было. В Сибири, в России — откажет. — Он посмотрел на Потанина тяжёлым взглядом. — Вы понимаете, хорунжий? Государство вас отпускает. Но обратно не примет.

На страницу:
15 из 18