
Полная версия
Пристанище Ноль. Вторая крутка

Арон Родович
Пристанище Ноль. Вторая крутка
Глава 1
— Порядок движения повтори, — сказала Алёна.
— Ты первая, я в трёх шагах сзади и слева. На перекрёстках стоим, слушаем. Если ты поднимаешь кулак — я замираю. Если ты стреляешь — я не бегу к тебе, а ухожу за укрытие и жду.
— Не «жду», а «наблюдаю сектор». — Она перекинула автомат поудобнее. — Сойдёт. Из тебя за час получился почти обучаемый боец. Магазин в автомате, два в подсумке. Девяносто патронов на весь город — считать буду вслух, чтоб ты не питал иллюзий.
Утро выхода получилось многолюдным, как проводы на вокзале. Зузлик зачитал ведомость экспедиции в окончательном виде и потребовал расписаться в получении самого себя — в графе «убыло: владелец, 1 шт.». Вера сунула мне свёрток с брикетной нарезкой «на обмен и на съесть» и посмотрела так, что стало ясно: вечерний разговор про эвакуацию корпуса не отменён, а отложен, и проценты капают. Соня доложила обстановку по второму футляру — гудит, отвечает, «ночью они разговаривали, я слышала сквозь сон», — и я записал это в ту часть головы, где у меня лежало всё, на что сейчас не было времени. Список этой части головы уже не помещался на страницу.
Витя с топчана провёл последний инструктаж по фанере: пятиэтажка с простынёй — за железкой, торцом к переезду, идти дворами вдоль гаражей, на открытое не выходить.
— Я там не был, — честно сказал он. — Мы с Алёной с другой стороны заходили. Но торец видел в бинокль ещё с части — простыня висела уже тогда.
Геннадьич встал у двери с монтировкой — принимающая сторона, комендант на хозяйстве.
— Возвращайтесь до темноты, — сказал он просто. — Каша в шесть.
И мы вышли.
Тупик встретил серым светом и тишиной. От охотника, которого я убил несколько дней назад, осталось пятно — тёмный силуэт на бетоне, как обводка мелом на месте преступления, и горстка серого крошева по контуру. Мир прибирал за собой быстро. Фонарь стоял всё так же косо. Ворота гаражей шли рядом — Толины «шестьдесят кило металла» висели на петлях и ждали. Алёна двинулась вдоль стены, я — уступом, за её левым плечом, как учили час назад. Млякс лежал у меня на плече, прижав уши, и молчал с такой силой, что молчание можно было вешать на пояс вместо второй дубинки.
Город за восемь дней стал другим. Я помнил его по первой неделе — горящим, орущим, с мигающим светофором и бельём на верёвках. Теперь он молчал. Я прислушивался к просветам между нашими шагами: где-то далеко, в стороне центра, ровно и низко гудело, как гудит трансформаторная будка, и на этом фоне город жил своей новой жизнью. В арке двора-колодца, мимо которого мы шли, что-то было — я не увидел, я унюхал: сладковатый тухлый дух и поверх него резкий, аммиачный. Гнездовье. Млякс на плече сделался ещё меньше.
— Не смотри туда, — шепнул он. — Идём, идём.
Витрины стояли выбитые. Банкомат у сберкассы лежал на боку, вскрытый, как консервная банка, — не людьми: по кромке шли следы зубов. В магазине «Продукты», отмеченном у меня в памяти зарубкой с первой недели, внутри, за темнотой, что-то переступило с лапы на лапу, когда мы проходили, — переступило и не вышло. Сытое. Я отметил и это: в городе, где еда сама не бегает по улицам уже которые сутки, сытая тварь означает, что еду сюда приносят. Или приводят.
Через два квартала мы упёрлись в пепелище. Длинные ангары за бетонным забором — я помнил их по сводке первой недели, продуктовые склады, — выгорели дотла, ровно, по всему периметру, как выгорает то, что подожгли с четырёх углов сразу. Пахло холодной гарью. Алёна присела у забора, посмотрела сквозь прореху.
— Не сегодня, — сказала она. — Всё остыло. Может, ещё в первые дни.
— Кто-то очень не хотел, чтобы городу было что есть, — сказал я.
Дальше шли молча — квартал, другой. Молчание с Алёной было рабочее, удобное, как разношенный инструмент, и я сам не заметил, как его нарушил:
— Вопрос не по службе. Почему пошла ты? Витя твой боец, ты его восемь часов на себе тащила — а тут оставила и пошла со мной за незнакомыми людьми.
— Потому и пошла. — Она не обернулась, продолжая резать глазами подворотни. — Витя — мой. За своего я уже отработала. А это, — она коротко повела стволом на город, — общий периметр. У меня, доктор, из всей части осталось полтора человека, и один из них лежит с твоим швом в ноге. Хочешь, чтобы у меня снова была часть, — строй базу. Я в неё первая записалась, если ты не заметил.
— Заметил. Терминал обиделся.
— Переживёт. — И после паузы, не поворачивая головы: — А завхозу своему передай: топорик верну после выхода. На короткой дистанции патроны экономит.
— Она не моя... — начал я и увидел, как у Алёны дрогнул уголок рта. Единственный раз за всю дорогу. Млякс на плече издал беззвучный звук — я почувствовал вибрацию — и мудро воздержался от комментариев до лучших времён.
Гончих мы встретили на переезде.
Две. Они вышли из-за вагона-теплушки метрах в сорока — не крадучись, а по-хозяйски, и по тому, как они разошлись веером сразу, без разведки, стало ясно: не случайная встреча, работали по нам. Одичавшие — без ошейников-жил, какие я видел у конвойных, тощие, с проступившими рёбрами, но строй держали, как на параде.
— Стоим, — ровно сказала Алёна. — На меня не выходи. Левая — твоя, если дойдёт. До того — не дёргайся.
Она подпустила правую метров на двадцать пять и положила её двумя выстрелами — первым сбила передние лапы, вторым добила с той же позиции, когда тварь ткнулась мордой в шпалы. Левая, вопреки всей собачьей логике, не отвернула — ускорилась, стелясь над насыпью, и зашла дугой, мне за спину, потому что одичавшая стая за эти дни отлично выучила, кто в паре двуногих слабое звено.
Она прыгнула — я успел присесть и встретить её дубинкой снизу вверх, наотмашь.
БУ-О-ОНК.
Тварь перелетела через меня, приложилась о рельс, и Алёна добила её одним выстрелом, не сходя с места.
— Три патрона, — сообщила она. — Восемьдесят семь. Цел?
— Цел. — Сердце колотилось где-то в глотке, руки гудели от отдачи дубинки, и поверх всего этого в углу зрения бесстрастно всплыло:
[Устранены: гончая (одичавшая) — 2. Начислено: 52.]
— По двадцать шесть за голову, — прокомментировал Млякс, выползая из-за моего воротника, куда он на время боя тактически передислоцировался. — Заметь, хозяин: в городе система платит. Здесь ты не «силами объекта», здесь ты добытчик.
Пятиэтажка открылась от переезда — серый торец, и на нём, с четвёртого этажа до второго, простыня. Та самая. За эти дни она вылиняла, обтрепалась по нижнему краю, но буквы держались — «ЛЮДИ ЕСТЬ», выведенные чем-то бурым, широко, в отчаянный размер. Подъезд, обращённый к нам, был забаррикадирован снаружи: мебель, дверь от гаража, детская коляска, набитая кирпичом. Работали грамотно — не завал, а шлюз, с проходом-змейкой, который простреливался из окна первого этажа.
— Обжитая оборона, — вполголоса оценила Алёна. — Держат периметр не первый день. Дисциплина.
Мы вышли на открытое медленно, с поднятыми руками — я ещё и брикет над головой держал, как парламентёрский флаг, чувствуя себя при этом продавцом с лотка. Метров за тридцать из чёрного окна первого этажа лязгнуло — характерно, знакомо по фильмам: помповое.
— Стоять, — сказал голос. Немолодой, прокуренный, спокойный. — Руки вижу. Кто такие?
— Живые! — крикнул я. — Из-за железки! У нас еда, стены и врач! Ищем людей!
Пауза была долгая. В глубине подъезда шёл совет — я не слышал слов, только интонации: женская, быстрая, две мужских.
— Врач, говоришь. — Голос вернулся. — А на плече у врача что сидит?
Млякс, надо отдать ему должное, не спрятался. Он выпрямился у меня на плече, устроил уши вертикально и произнёс своим лучшим голосом из окошка выдачи справок:
— Распределитель при владельце. По штату.
Из окна помолчали.
— Оно говорит, — констатировал голос без выражения.
— Оно ещё и оформляет, — сказал я. — Слушай, отец. Я понимаю, как это выглядит. Неделю назад я бы сам в такое не поверил и правильно бы сделал. Поэтому предлагаю просто: вышли одного, кто у вас решает. Поговорим через баррикаду. Мы не подойдём ближе, чем скажешь.
Он вышел сам — через шлюз-змейку, с помповым на сгибе локтя, стволом вниз. Лет шестьдесят пять, сухой, седая щетина, ватник, а под ватником угадывалась старая форменная рубашка. По тому, как он двигался вдоль своей баррикады — не глядя, привычно, каждый поворот телом помнил, — я понял, что оборону здесь строил он.
— Палыч, — представился он. — Старший тут я, других не завезли. Охрана, тридцать лет, ведомственная. — Он оглядел меня, Алёну, задержался на автомате, кивнул сам себе. — Сержант?
— Старший сержант. ПВО.
— Вот и поговорим, — сказал Палыч и опёрся о коляску с кирпичом, как о трибуну.
Я рассказал всё почти честно. Дверь в гаражной стене — в двух кварталах. Убежище, которое не здесь, — «и не спрашивай где, отец, я сам это слово выговариваю с третьей попытки». Еда на месяцы. Стены, которые твари не берут — проверено дважды, второй раз этой неделей. Врач — я. Вода — своя.
Палыч слушал, не перебивая, глядя мне в переносицу, и когда я закончил, начал спрашивать. Спрашивал он так, как принимают объект под охрану.
— Чем кормите?
— Брикеты с человеческим допуском. Пять с половиной тонн. Ещё корм для животных — отдельно.
— Спите где?
— Пока — вповалку, одна изба. Вторую начинаем. Твои мужики пригодятся.
— Санитария?
— Кипяток, осмотр раз в день, лазарет — я. У меня один прооперированный, шов на двадцать сантиметров, четвёртые сутки, идёт на поправку.
— Кто решает?
— По хозяйству — комендант и завхоз. По жизни и смерти — я. Не потому что самый умный, а потому что дверь открывается моей рукой.
— А если я скажу «нет»?
— Оставлю два брикета на детей и уйду, — сказал я. — И приду завтра. У меня, отец, времени меньше, чем у тебя гордости, но на два захода хватит.
Палыч посмотрел на меня долго. Потом — на Млякса.
— Пусть оно походит, — велел он.
Млякс не оскорбился — во всяком случае, вслух. Он спустился, прошёлся по баррикаде туда-сюда, как по подиуму, дал себя рассмотреть — а потом из шлюза, стуча когтями, вышла овчарка. Живая, настоящая, тощая, как её хозяева, с проваленными боками. Она подошла к Мляксу вплотную, обнюхала его от ушей до хвоста — двор замер, я замер, Млякс стоял смирно, как на медкомиссии, — и, закончив, широко, со скрипом зевнула и легла рядом.
— Собака дурная, но в людях не ошибалась ни разу, — сказал Палыч с заметным облегчением. — В нелюдях, выходит, тоже. — И повернулся к подъезду: — Тань! Выводи считаться!
— А кормить твоего зверя чем? — немедленно отозвался из окна женский голос, тот самый, быстрый. — Он казённый или свой?
— Он на самообеспечении! — крикнул Млякс, оскорблённый до глубины штатного расписания.
Таня вышла первой — раньше собственной очереди, потому что вопросы продовольствия очередей не признают. Половник за поясом сидел у неё, как табельное оружие. Она встала напротив меня, руки в боки, и провела допрос, перед которым Палычевы десять вопросов были разминкой.
— Печь какая?
— Кирпичная. Настоящая.
Я успел пересчитать людей в подвале: двадцать три человека, включая Палыча. Добавил к нашим одиннадцати. Теперь даже разговор о кастрюле был не бытовым, а стратегическим.
— Кастрюля?
— Одна.
— ОДНА? — Она произнесла это так, что Алёна повела стволом по сектору. — На сколько душ?
— В обычном списке будет тридцать три души, если договоримся. За столом — тридцать четыре человека.
— Одна кастрюля на тридцать четыре человека. — Таня посмотрела на Палыча с выражением «и вот с этими людьми мы собираемся жить». — У меня тут походная кухня с третьего дня налажена, бак на сорок литров, с собой заберу, не бросать же. Крупа есть?
— Перловка. Два кило.
— Соль?
— Двести грамм. И пять с половиной тонн пищевых брикетов.
— Брикеты — это которые комбикорм? — Таня вздохнула с видом человека, которому предстоит из ничего делать еду до конца времён. — Ладно. Размачивать, перетирать, на лепёшки. Жить можно. — И, развернувшись к подъезду, гаркнула: — Собираемся! Кухня — моя!
— Вот так у нас всё и решается, — сказал Палыч философски. — Я оборону держу, она — всё остальное.
Они выходили из шлюза по одному, и я считал — двумя счётчиками сразу, потому что глаза мои давно работают в два потока: один считает души, другой ставит диагнозы.
Женщина лет сорока с половником за поясом — Таня, повариха и, судя по хватке, начальник тыла. Обезвоживание среднее, руки в ожогах от готовки на открытом огне. Двое мужиков работного вида — у одного цинготная бледность дёсен, когда заговорил. Парень-студент в очках с треснувшим стеклом — истощение, но глаза быстрые, живые, всё фиксируют: этот считал их запасы не хуже Зузлика. Женщина с грудничком — у меня ёкнуло дважды: грудничок в этом городе, восемь дней, и молоко у неё, судя по тому, как ребёнок берёт грудь и бросает, уходит. Старуха, которую вели под руки, — не старость, диабет, я почти уверен, и без препаратов счёт у неё на недели. Подростки, двое, — эти в самой лучшей форме из всех, подростки живучи, как крысы, это комплимент. Дети. Ещё дети. Мужик с рукой на перевязи — перелом, сросшийся криво, наспех, болит до сих пор, видно по тому, как держит плечо.
У женщины с грудничком я задержался — не смог иначе, включился рефлекс, который старше любых порогов и реестров.
— Сколько ему?
— Четыре месяца. — Она смотрела на меня загнанно, готовая защищать. — Он тихий. Он почти не плачет, он понимает...
— Он не «понимает», он экономит, — сказал я мягко. — А вы едите за двоих последней, я угадал? С этого дня — первой. Порядок такой: сначала вы, потом все остальные, это не доброта, это физиология лактации. Скажете поварихе — я распорядился.
Она моргнула. По-моему, за восемь дней ей впервые сказали не «держись», а что-то, что можно выполнить.
И у каждого, кто проходил мимо, я смотрел шею. Над воротником. Быстро, привычно, вторым потоком — есть шов или нет шва. Я нашёл два шрама, одну грыжу и ноль швов, и не расслабился ни на одном, потому что после Гриши я знаю цену собственной уверенности: шесть фактов я уже однажды сложил в неверный диагноз.
Я считал, и после пятнадцати у меня внутри начало холодеть — не от страха, от арифметики.
— Двадцать три, — закончил Палыч, когда шлюз опустел. — Со мной. Восьмой день держимся. Вода — дождевая, кончается. Жратвы — на три дня, если по-честному, на пять, если по-моему. Твари подъезд пока не берут, но ходят кругами, прикидывают. — Он помолчал и добавил другим голосом, глуше: — А ночи четыре назад мимо нас по улице гнали людей. Собаки эти гнали, строем, как конвой. Человек десять гнали, с детьми. Мы слышали. Мы не вышли. — Он посмотрел мне в глаза, не мигая. — У меня двадцать три души за спиной было, доктор. Я не вышел. Ты мне теперь скажи, что я был прав, — а я не поверю, но хоть послушаю.
— Пятеро из тех, кого гнали, живы, — сказал я. — Они у меня. Дошли до моей двери на рассвете, в то самое утро.
Палыч выдохнул — длинно, со свистом, как выпускают воздух из плохо накачанной шины. Помповое у него на локте дрогнуло.
— Живы, — повторил он. — Ну. Тогда говори прямо, доктор: скольких берёшь?
И я стоял перед ним, между простынёй «ЛЮДИ ЕСТЬ» и своей дверью в двух кварталах отсюда, и держал в голове сводку, которую знал наизусть: жителей — десять из двадцати. Двадцать три пары глаз смотрели на меня из шлюза, от баррикады, с рук у матерей. Овчарка смотрела тоже. У меня за спиной ровно, спокойно дышала Алёна, и в этом дыхании не было подсказки — она уже сказала своё ещё на совете: гарнизон, сопровождение, статус. Про то, что делать, когда людей больше, чем мест, не говорил никто.
Мест у меня было десять. Их — двадцать три.
Глава 2
— Всех, — сказал я.
Слово выпало у меня раньше, чем я закончил считать, — и, уже сказав, я понял, что арифметика догонит и подтвердит. Палыч сощурился и склонил голову набок, будто я предложил ему расписаться на пустом бланке.
— Ты только что говорил — десять мест. Я слышал. Я, доктор, всё слышу, у меня работа такая была.
— Мест — десять. — Я поднял палец, останавливая. — А теперь следи за руками, отец, тут начинается мой любимый мелкий шрифт. «Место» — это строка. Учётная запись с довольствием, десять штук, и я их заполню сегодня же. А крыша — это совсем другой вопрос. Гость в лимит не входит. У меня четверо суток жили гостями шесть человек — система ворчала, но пускала. Значит, так: десять твоих становятся жителями сразу, остальные — гостями, до второго дома. Второй дом мы начнём строить завтра утром, и строить его будут в том числе твои руки. Довольствие гостям не положено — кормить буду из своих, еды на всех хватит с запасом, я показывал расчёт.
Палыч молчал секунд десять. Потом медленно, со вкусом, покачал головой:
— Тридцать лет я охранял контору, которая вот так же дырки в положениях искала. Только они — чтоб не платить, а ты — чтоб людей взять. — Он протянул мне руку, жёсткую, как дверная петля. — Контора бы тобой гордилась и уволила бы в тот же день. Собираемся.
Сборы дома, который восемь дней был крепостью, — это отдельная анатомия. Я смотрел, как двадцать три человека разбирают свою осаду на части: как Таня снимает с гвоздя половник и как у неё при этом лицо человека, выписывающегося из больницы, где было страшно, но где всех вылечили. Как работяга Сева отдирает от баррикады доску — свою доску, которую сам прибивал, — и аккуратно, привычно вытаскивает из неё гвозди в карман. Как старуха Зинаида Марковна отказывается ехать.
— Я тут умру, — сказала она с топчана, который ей собрали у подъезда. — Тут хоть стены свои.
— Стены не ваши, — сказал я, присев рядом. — Стены муниципальные. А умирать я вам пока не подпишу — у меня с документами строго, спросите любого. Диабет?
Она посмотрела на меня быстро и зло, как смотрят люди, чью тайну назвали вслух.
— Двадцать лет.
— Инсулин когда кончился?
— Неделю как.
— Значит, слушайте меня. — Я говорил ровно, лекторски, потому что с такими пациентами работает только ровное. — В городе остались аптеки. В аптеки никто не ходит — тварям они не нужны, а людям страшно. Я хожу. У меня список, вы в нём теперь первая строка. Но за инсулином я пойду от своей двери, а не от вашей, потому что от своей — ближе и живее. Поэтому вы сейчас встаёте, едете на носилках как королева, и не мешаете мне вас спасать. Вопросы?
— Характер у тебя поганый, — сказала Зинаида Марковна с уважением и стала собираться.
Последним снимали пост. Палыч вышел из подъезда, задрал голову на простыню — «ЛЮДИ ЕСТЬ», четыре метра отчаянного полотна, восемь дней на ветру, — и взялся за верёвку.
— Оставь, — сказал я.
Он обернулся.
— Люди ещё есть, — сказал я. — Не здесь, так в соседних кварталах. Сидят по подвалам и ждут, пока кто-нибудь повесит такую тряпку. Пусть висит. Мы будем сюда наведываться — за материалами всё равно ходить. Точка сбора уже намоленная.
Палыч подумал. Отпустил верёвку.
— Тогда так. — Он достал из кармана огрызок мела, которым, судя по стёртости, писал не первый раз, и вывел на стене подъезда, крупно: «УШЛИ ЖИВЫЕ. ВЕРНЁМСЯ. ЖДИТЕ». Подумал ещё и добавил снизу дату — по старому стилю, человеческому календарю, будто заверил документ. — Печати не хватает, — сказал он без улыбки. — Ну, у вас там есть кому ставить.
Сборы Алёна с Палычем провели вдвоём, на два голоса, и слушать это было отдельным удовольствием: два устава, найдя друг друга, спелись с полуслова. Порядок движения объявили такой: Алёна — головной дозор, за ней мужики с арматурой, в середине — дети, женщины, старуха Зинаида Марковна на носилках из двери и двух черенков, Танин бак — на тачке, дальше вторая группа мужиков, я с Мляксом — при середине, как врач и, по выражению Палыча, «ценный груз», замыкал сам Палыч с помповым и овчарка Найда, которая на построении обошла колонну по периметру и осталась ходить кругами, как будто всю жизнь только конвойной службой и занималась.
— Идём два квартала, — поставил задачу Палыч так, чтоб слышали все. — Не бежим. Не орём. Упал — поднимают двое ближних, остальные не останавливаются. Детям — смотреть на спину переднего и считать шаги. Кто собьётся со счёта — начинает заново, это вся ваша работа. Вопросы? Вопросов нет.
И мы пошли — двадцать пять душ, одна собака и один демон, самая большая процессия, какую этот город видел за восемь дней новой эры.
— А если там ничего нет? — спросил меня на ходу Костя. Он шёл в середине, но умудрялся оказываться рядом с каждым интересным разговором, как молекула газа. — Ну, статистически. Вы говорите — дверь в стене. Я восемь дней смотрел на эти гаражи с крыши. Там нет двери.
— Ты и на Млякса восемь дней не смотрел, — сказал я. — А он есть.
— Это довод, — признал Костя и на всякий случай записал что-то в блокнотик, который у него, оказывается, выжил вместе с ним.
За спиной у нас Таня вполголоса расспрашивала мать грудничка, всё ли та услышала про еду и кипяток, — правда ли, что там внутри «печка настоящая и потолок капает чистым», и по интонациям было ясно: в дверь она поверит, когда потрогает печку, и ни секундой раньше. Люди шли за нами не потому, что верили. Люди шли, потому что позади оставалось три дня воды.
Первый квартал прошёл тихо. Слишком тихо — я успел подумать об этом ровно в тех словах, которыми думают все покойники в плохих фильмах, и обругать себя за жанровое мышление. Город смотрел на нас пустыми окнами. Где-то на параллельной улице однажды простучали когти по жести — простучали и стихли. Найда шла кругами, прижав уши. Млякс ещё на выходе переехал с плеча ко мне в капюшон халата — «для снижения профиля», как он выразился, — и оттуда, из глубины, доносилось мерное шелестящее бормотание: «...восемнадцать взрослых, семь детей, полторы собаки...» Почему полторы, я спрашивать не стал. У страха своя бухгалтерия.
Стая взяла нас на переезде.
Там, где рельсы резали улицу, колонна вытягивалась и замедлялась — носилки, тачка, дети через рельсы, — и они ударили ровно в эту минуту, что само по себе было ответом на вопрос, случайны ли такие встречи. Из-за вагонов, с двух сторон сразу, веером. Я досчитал до семи и бросил считать, потому что восьмая шла по шпалам прямо на меня.
— КОЛЬЦО! — рявкнул Палыч, и его двадцать три души, натасканные восемью днями осады, свернулись вокруг носилок и детей быстрее, чем я успел бы объяснить слово «кольцо». Мужики выставили арматуру частоколом. Таня встала над баком с половником — и это не было смешно, вот ни капли.
Дубинку держал поперёк груди и следил за просветами между арматурой. Гончие заходили с обеих сторон рельсов, и голову приходилось поворачивать за каждым новым движением у кольца.
Алёна била одиночными, с колена, выбирая тех, что заходили дугой. Первые две гончие легли. Третья после выстрела кувыркнулась, поднялась и ушла за вагон, хромая. Алёна вслух называла остаток: восемьдесят шесть, восемьдесят пять, восемьдесят четыре. Палыч подпускал своих на десять шагов и бил в упор — помповое говорило редко и веско, как человек, которому дорого каждое слово. Найда работала по лапам — визг, хруст, отскок. Одна гончая прорвала частокол, получила от работяги арматурой поперёк хребта, от Тани — половником в основание черепа, и я записал половник в реестр табельного оружия без всякой иронии.
И сквозь весь этот грохот — выстрелы, визг, хруст арматуры — я слышал изнутри кольца ровный мальчишеский голос: «Сто двадцать один. Сто двадцать два. Сто двадцать три». Пацан с пятиэтажки, лет десяти, держал ладони на ушах младшей сестры и считал шаги, которых больше не было, — громко, в полный голос, чтобы сквозь счёт к ней не пробивалось ничего другого. Считать шаги их научил Палыч час назад. Вот этому — никто. Этому вообще не учат.
Моя пошла на меня по шпалам, стелясь, и я встретил её, как учили: шаг вбок, дубинка снизу.
БУ-О-ОНК.
Пока она летела, я уже разворачивался ко второй — эта была умнее, она шла за первой в паре, уступом, как я за Алёной утром, и на развороте я понял, что дубинкой не успеваю. Успела ладонь. Тварь врезалась в меня всем весом, мы покатились по насыпи, пахнуло старым пеплом и псиной, зубы лязгнули у самого горла — а ладонь уже лежала на плечевом суставе. Под кожей прощупывалась двойная головка и тот же замок-фиксатор, который я снял с первого охотника. Не вся тварь — одна знакомая сборочная связь. Я нажал в её основание.
[Расщепление] сработало мягко, как выключатель.
Лапа отстегнулась. Тварь взвыла, покатилась с насыпи, и добил её уже Палыч — походя, в упор, не сбавляя шага, потому что шёл он не ко мне, а к прорехе в кольце, где было хуже.










