
Полная версия
ЦЕМЕССКАЯ БЕЗДНА
Егор отвёл взгляд. Сглотнул. На языке был вкус соли и ржавчины — набегал откуда-то снизу, из-за борта, вместе с тихим шорохом, который шёл по воде впереди.
— А туман? — спросил он. — Ты его видишь?
— Вижу, — Байда не поднял головы. Голос у него стал ниже, глуше. — Я его, лейтенант, не вижу, а слышу. Он ползёт к нам. Ты слушай. Слушай воду.
Егор слушал. И в тумане, во тьме, в грохоте моторов, которые матросы глушили, проталкивая катера едва ли не вручную узкими глотками бухты, — он услышал. Сквозь толщу, сквозь чёрную февральскую воду, с самого дна, где поднимался из гнилых илов древний холод, — на него смотрели зелёные огни. Не один, не два. Целая россыпь. Они висели в толще воды фосфорическими точками, не двигались, только слегка увеличивались и уменьшались, будто дышали.
А потом из глубины, из-под днища, поднялся к нему голос. Его собственный голос, до странности похожий, только бережнее и мягче.
— Егор. — Голос Нины. — Егор, вернись. Я жду.
Ветров до хруста сжал борт. Ногти скрипнули по краске.
— Замолчи, — сказал он тихо, в пустоту, в туман, в чёрную воду. — Ты не она. Ты — вода. Ты — дно. Я тебя знаю. Меня не выманишь.
И вода, послушно, подалась. Туман перед носом ушкуя разошёлся, как занавес, расступился волной белого молока, открыв на десяток саженей чистую чёрную воду с редкими бакенами. Во рту осталась соль. И — почему-то — вкус тёплого хлеба. Как будто дед сунул ему в руку горбушку, которая лежала у изголовья, когда он умирал.
— Ну вот, — сказал Байда. — Прошли. Живыми прошли.
Сзади, из темноты, где качался флагманский катер, донёсся низкий, уверенный голос майора Волкова:
— Ветров, ты впереди. Ты знал, куда нас вёл. Держи направление.
Егор не обернулся. Он смотрел вперёд, на берег, где сквозь разрывы тумана уже проступали смутные очертания Станички, рыбзавода, груды сожжённых дощатых причалов. Родная земля. Он родился здесь, за этими скалами, третьим сыном из русско-шапсугской семьи. Он знал каждый камень на этом берегу, каждый изгиб воды. И сейчас, стоя на носу катера, он чувствовал, как земля эта — не город, не берег, а сама, живая, огромная, — поднимает голову и смотрит на него.
— Принимай, — прошептал он. — Я дома.
— Отставить дома, — оборвал его Байда, но без злости. — Дома — это когда Верховный скажет. А пока — место называется плацдарм. И называться будет до конца войны.
Катера шли дальше. Вода раздавалась под форштевнями тихо, неохотно, как будто бухта знала, что они несут сюда огонь и смерть, и не хотела их выпускать. Но выпускала. Она всегда выпускала — и всегда принимала обратно. Так было при деде, так будет после всех них.
Погрузка
Началось всё за несколько часов до этого, ещё на той стороне, в Геленджике, где у воды, на отшибе, вдоль холодных пирсов стояли катера соединения капитана-лейтенанта Сипягина. Ночь была сырая, ветреная, и мокрый снег — то ли снег, то ли дождь — сек лица, когда Егор, оглушённый после двух суток без сна, шагал вдоль строя погрузки.
Отряд майора Волкова. Сто шестьдесят человек, пахнущих махоркой, потом, оружейным маслом и — почему-то — тёплым хлебом, потому что перед высадкой всегда кормили. Сто шестьдесят испитых, настороженных лиц, выхваченных из темноты карманными фонариками, которые тут же гасили. Сто шестьдесят якорей в груди, если пользоваться языком деда. Егор шёл вдоль них, и по ходу поправлял то один вещевой мешок, то другой, подтягивал ремень автомата, кивал в ответ на короткие «товарищ лейтенант».
Он их почти всех знал. Не по именам — по рукам, по спинам, по тому, как кто держит оружие. Финогенов, веснушчатый сибиряк, таскал в вещмешке гармонь и клялся, что сыграет её на немецком плацдарме. Немой здоровяк Урчуков из Абхазии носил на груди два запасных диска и заговорённый клык какого-то зверя. Парень Терещенко, тульский, семнадцать лет, прятал в нагрудном кармане фотографию матери. Егор знал про фотографию, потому что Терещенко каждую ночь перед сном вынимал её и долго смотрел, а потом убирал — как молитву.
У трапа каждого катера стояли по двое матросов и принимали груз. Десантники всходили по мокрым сходням гуськом, друг за другом, молча, споро, без суеты. Такая суета — той и дорога ко дну. Дед учил: «На воду спешка — вода тебя за борт. На воду шаг — шагом, ровно, как по хлебу». Егор до сих пор не понимал, что значит «как по хлебу». Но шагал так.
— Ветров! — раздалось сбоку, и Егор обернулся. К нему, топая яловыми сапогами по доскам пирса, подошёл майор Волков. Коренастый, седой, с обветренным лицом кадрового, который три войны повидал и четвёртой уже не боялся. В руке он держал планшет, на шее висели полевые бинокли, а за спиной, как всегда, висел странный, задубевший от соли деревянный амулет — майор клялся, что его сделал какой-то рыбацкий старик в тридцать седьмом и с тех пор всякое море майора отпускало.
— Я, — сказал Егор.
— Ты карту наизусть знаешь, — Волков развернул планшет, подсветил фонариком, прикрыв свет ладонью. — Станичка, рыбзавод. Откуда у них причал, откуда немец бьёт, где камень под водой ходит, где яма. Ты — голова колонны. Будешь на головном катере.
— Майор. — Егор помолчал. — А туман?
— Какой туман по такой погоде? — Волков прищурился в сторону моря. Ветер трепал полу его бушлата. — Февраль. Снег. Волна полтора метра, говорю тебе. Никакого тумана до утра не будет.
— Будет, — сказал Егор тихо. — Я его чую. Он придёт, когда нам будет страшнее всего.
Волков посмотрел на него странно — долго, изучающе, как смотрят на человека, который вдруг сказал что-то лишнее, но важное. Огонёк фонарика дрогнул.
— Пусть придёт, — сказал майор. — Пусть хоть чёрт приедет. Твоё дело — приведи нас к берегу, а туман — моя забота. Слышь, Ветров, — он тронул Егора за плечо, — ты там гляди, чтобы вода не заговорила. Мне тут на плацдарме ещё чужих голосов не хватало. И своих хватает.
— Амулет, — кивнул Егор на деревяшку у майора на шее. — Сработает.
— Сработает, — согласился Волков. — Твой якорь сработает. У тебя же там, — он ткнул пальцем Егору в грудь, — якорь. Батя твой шапсуг где похоронен? В Море? В земле?
— В земле, — сказал Егор. — В горах. Дед.
— То-то. Якорь в груди у тебя от деда. Мне туман рассказывал, да. Ты гляди, чтобы он тебя выманил. А я — приведу. Шаг — и пошли.
Он развернулся и, не оглядываясь, зашагал к флагманскому катеру, бросив через плечо:
— Полчаса до отхода. Сипягин торопит.
Егор стоял, слушал, как ветер треплет снасти, как вода плёскается о сваи, как за спиной переругиваются матросы, грузя ящики с патронами. В груди стучало. Он прижал ладонь к бушлату, туда, где под тканью висел дедов якорь — маленький, стоптанный, с обломанным ушком, забайкальский, ещё с русско-японской. Дед не снимал его до последнего дня.
«Когда море заговорит — не слушай, корми его солью и хлебом; у кого якорь в груди — того бездна не выманит». Дед повторял это каждый раз, когда Егор взрослел, когда уходил в море, когда провожал внука на войну в сорок первом. Егор снял с шеи амулет, поднёс к губам — и тут рядом кто-то прокашлялся.
— Егор. — Голос был тихий, родной, и от него почему-то заломило в горле. Егор обернулся и увидел Саида Кашежева.
Двоюродный брат стоял в трёх шагах, старый вещмешок с красным крестом на плече, в меховой безрукавке поверх гимнастёрки, с ремнём, перетянутым крест-накрест. Лицо у Саида было гладким, почти юношеским, но глаза — старые, тёплые, материнские какие-то. Саид — санинструктор. Носил на шее тот же оберег, что и Егор: их дед — один на двоих, — заказал два одинаковых медных якоря, когда родились оба внука. Егор свой не снимал. Саид свой тоже.
— Ты чего здесь? — спросил Егор. — Ты же на главном катере должен быть, с санчастью.
— А я и есть с санчастью, — Саид улыбнулся уголком рта. — Санчасть — это я. Один. Меня к Волкову прикрепили. На головной катер. — Он шагнул ближе, взял Егора за локоть. — Я решил, что на одной воде нам с тобой спокойнее будет. Дед велел.
— Дед умер, — напомнил Егор. — В прологе. То есть — в прошлом месяце.
— Волю умершего уважать надо, — Саид не смутился. — Он мне во сне вчера снился. Стоял у воды, белый, безрукавка, и смотрел на меня. И говорил: «Саид, не отходи от Егора. Куда он — туда и ты. Вода его не любит, а ты — люби. Вдвоём легче».
Егору стало не по себе. На мгновение ему показалось, что на пирсе, за спиной у Саида, мелькнула тонкая фигура в белой безрукавке. Моргнул — пусто. Только ветер, только снег, только темнота.
— Ты веришь в это? — спросил Егор тихо.
Саид пожал плечами. Подумал.
— Я верю деду. Он моря не боялся, а море его боялось. Это я своими глазами видел, и не раз. Пойдём. Катер ждёт. Пойдём, брат. Ляжем рядом, как в детстве, и будем воду слушать.
Они пошли вдоль строя, мимо десантников, которые молча забирались на катера. Кто-то шёпотом перекрестился, кто-то постучал по дереву. У самого трапа головного катера Егор замедлил шаг и посмотрел вверх, на небо. Там, в разрыве туч, на миг открылась голова — и что-то зелёное, бледное, холодное, на одно мгновение вспыхнуло где-то у горизонта, над самой водой, в дали, где уходил Новороссийск.
— Чуешь? — спросил Саид, не глядя.
— Чую, — сказал Егор. — Оно пришло.
— Ничего. — Саид опустил ему на плечо ладонь. — Корми его солью и хлебом. Соль у меня в мешке. Хлеб — в кармане. Домашний. Дедов вкус. Пойдём.
Катера уходят в ночь
Они отошли от пирса без прощальных объятий, без громких криков, без гармони — гармонь Финогенов так и не достал, сказал, что на воду инструмент брать — грех, покуда жив. Только вода раздалась под форштевнями, только моторы зарокотали — приглушённо, через самодельные глушители, которые Сипягин лично отладил, чтобы свести шум к беззвучности, — и катера, семь штук, отвалили от пирса один за другим, строем, как на ученьях.
Егор стоял на носу головного. Ветер бил в лицо мокрым снегом, сыпал за шиворот, раздирал лёгкие. Он стоял и смотрел вперёд, в бездну, а где-то за его спиной, на командном посту, переговаривались Сипягин и Волков.
— Дистанцию держи, — шёл по ветру голос майора. — Как дошли до границы заграждения — сигнал, и рули по моему слову.
— Понял, — Сипягин отвечал коротко, сухо, по-флотски. Голос у него был хриплый от ветра и табаку, резкий, как команда. — Моторы заглушу к половине одиннадцатого. Дальше на вёслах, по-тихому. Туман, говорю, идёт. Хороший туман, нам в самый раз.
— Руки его прикуси, — буркнул Волков. — Хороший. У нас от хороших туманов, бывает, люди не возвращаются.
— То на той стороне. А здесь, — Сипягин фыркнул, — здесь своя вода. Я с ней знакомец старый. Мы её помним.
Егор слушал, не поворачивая головы, и голоса эти отчего-то успокаивали. Сипягин — капитан-лейтенант, гонял катера тут, в Цемесской бухте, ещё до войны, знал каждый камень, каждую яму, каждую подводную косу наизусть. И, что главное, от него исходила та ясность, та живая, тёплая уверенность человека, для которого вода — работа, а не судьба. Вот этого Ветрову и не хватало. Потому что для него вода — дедовская, шапсугская, чужая. Говорящая.
Ночь тянулась. Катера шли на вёслах — матросы гребли по двое, молча, ритмично, легко, словно вода сама несла их. Егор слышал мокрый шорох вёсел, редкий плеск, сдавленное дыхание. Где-то в корме кто-то тихо, одними губами, напевал — Егор не разобрал, что, но мелодия была старая, рыбацкая, и он подумал вдруг, что дед напевал эту же песню, когда они с Саидом, мальчишками, сидели у ночного костра на берегу.
Они прошли внешнюю косу. Сипягин подал сигнал — один короткий, глухой удар. Вода вокруг стала тише, глаже, будто затаилась. Туман, который Егор чуял с самого Геленджика, лег на воду клочьями: сначала редкими, тонкими, как вата, потом гуще, плотнее, пока впереди не встала стена белёсого молока, в которую катера вошли, как в сон.
В тумане звуки умолкли совсем. Моторы молчали. Вёсла шумели едва слышно. Даже ветер стих — будто туман съел его. Егор чувствовал на лице холодную, влажную, слегка солоноватую пелену, и дыхание у него само замедлилось, как бывает перед обмороком. Сердце стукнуло раз, провалилось, стукнуло снова.
И тогда он увидел.
Прямо под катером, на глубине, сквозь толщу чёрной воды, на него смотрели зелёные огни. Много. Ровной, слишком ровной россыпью, будто кто-то разложил их по дну, как бусы. Они не мигали, не дышали — они просто смотрели. И из глубины, из-под днища, медленно, чтобы не спугнуть, поднялся звук. Низкий такой, почти неуловимый, ниже натянутой струны. Пение. Женское пение. Без слов, одними голосами.
У Егора пересохло во рту. Он нашарил в кармане бушлата горбушку хлеба — ту саму, дедову, которую Саид совал ему перед отходом, — отломил кусок, сжал в кулаке, нашарил в другом кармане щепоть соли в тряпице и с силой, со злостью, швырнул всё это за борт, в зелёные огни, в поющий холод.
— Соль тебе и хлеб, — сказал он громко, в туман, в воду, чтобы все слышали. — Соль и хлеб. Откушай. А меня — не зови. У меня якорь.
Пение оборвалось. Огни на дне мигнули — и потонули, ушли вниз, в ил, в чёрную глубину. Вода под форштевнем вдруг стала чистой, прозрачной, серой — туман расступился перед катером, как занавес. И на чистой воде, впереди, в двадцати саженях, из пелены выступили тёмные силуэты причалов рыбзавода.
— Дошли, — сказал Байда спокойно, будто всю ночь не спал, не трясся, не слушал чужое пение. — Станичка. Родные причалы. Дома, лейтенант. Дома, как ни крути.
Егор посмотрел на него. Байда не смотрел в воду. Байда смотрел на берег, и в глазах у старшины-водолаза, человека, который всю жизнь нырял в самую толщу и знал, что лежит на дне, — в этих глазах стояла странная, звериная, мокрая тоска.
— Не дома, — сказал Егор. — Плацдарм. Пока войны не кончим — плацдарм.
— Угу, — согласился Байда и зябко повёл плечами. — Только у плацдарма этого, лейтенант, дно не то, что у плацдармов на той стороне. Тут дно живое. Я его, — он понизил голос почти до шёпота, — я его слышу, когда ныряю. Оно растёт. Каждый день, пока здесь люди воюют, — растёт. Ты это запомни. Мне тут плацдарм строить, а дно — живое.
Егор хотел спросить, что это значит, но тут с флагманского донёсся голос Волкова:
— Ветров, Байда! — голос майора пришёл из тумана плотным, но низким, прорезавшим пелену, как нож. — Выходим на линию. Рыбзавод по курсу четыреста метров. С борта не шуметь, оружие — на предохранитель, курить воспрещаю. Байда, водолазную группу — к носовому сходню, твои подводники пойдут первыми, осмотрят дно под причалом.
— Есть, — Байда выдохнул, отходя от борта, и в голосе его, только что тонувшем в чужой тоске, вдруг снова появилась та сухая, деловая жёсткость, которую Егор за ним знал и уважал. Он звякнул ремнём, перекинул тяжёлый тулуп на одно плечо и исчез в темноте кормы, бросив на ходу: — Подводники — ко мне. Тихо, ребята, тихо. Дно — живое, но мы его прощупаем.
Егор перевёл дух. Вода под форштевнем шуршала уже откровенно, по-земному — галечная, мелкая, знакомая до слёз. Он присел на корточки, снял варежку, опустил ладонь за борт, в ледяную воду, и задержал дыхание. Вода была холодная, солёная, обычная, февральская вода — без огней, без пения, без морока. Просто вода. Та самая, на которой он в детстве гонял босиком по прибрежной гальке, в которой ловил с дедом бычков, в которой учился плавать, захлёбываясь и крича, пока дед не вытащил его за шиворот и не сказал: «Вода не враг, Егор. Вода — место. Ты в ней гость, пока не научишься быть хозяином».
Хозяином он так и не стал. Но гость — перестал бояться.
— Идём, брат, — щёлкнул рядом Саид и плотнее затянул узел вещмешка. — Туман тебя отпустил. Я видел, как ты кидал за борт. Соль и хлеб. Деду понравилось бы.
— Дед не умел нравиться, — буркнул Егор. — Дед умел не бояться.
— Вот и ты, — Саид поднялся, поправил на плече сумку с красным крестом. — Четыреста метров, Егор. Ты карту знаешь. Где там первый немецкий дот?
— У воды, — сказал Егор, глядя в серую пелену. — На скале, прямо над причалом, метров шесть от уреза. Я его мальчишкой знал — там раньше склад рыбацкий был, камень под ним всегда тёплый, потому что солнце его грело даже зимой. Немец туда пулемёт поставил, я по звуку знаю. За дотом — яма, там они миномёт спрятали. А за ямой — сеть ржавая, я знаю, где она порвана, я сам в детстве в неё залезал за своей сетью.
Саид помолчал. Потом спокойно сказал:
— Хорошо, что ты знаешь, брат. Хорошо, что ты свой. Вода тебя пустила — и берег тебя принял. Это больше, чем карта. Карта не скажет, где земля живая, а где мёртвая.
— Тише, — Волков снова подал голос, теперь совсем рядом — майор подошёл к самому борту, встал рядом с Егором, фонарь не зажигал, держался голосом. — Ветров, курс у меня по карте. Покажи рукой, где высаживаемся и где дот.
Егор повернулся всем телом в сторону берега, вгляделся в пелену, а потом, не говоря ни слова, вытянул руку вперёд, чуть вверх, и покачал ладонью — будто трепал воду у поверхности, будто ловил невидимую нить, что вела его к родному берегу с самого детства.
— Там, — сказал он. — Прямо по носу, левее того места, где туман гуще. Скала, на ней дот, а под ней — мокрый лоток, по которому таскали рыбу. Если яма с миномётом не перенесла — они будут бить с гребня, метров двести, откуда видно всю воду. Мы высаживаемся в лоток. Так туман нас до самого дота прикроет.
Волков кивнул. Егор не видел кивка во тьме, но почувствовал, как майор шевельнулся — так шевелятся люди, когда принимают решение.
— Лоток, — повторил Волков. — Хорошо. Погрузка — на твой знак. Первый взвод — на скалу, сразу под дот. Второй — в обход, по яме, на миномёт. Третий — закрепляется на причале. Байда — дно. Всё ясно?
— Так точно, — сказал Егор.
— Тогда ждём моей команды, — Волков хлопнул его по плечу. — И смотри, Ветров. Когда пойдём — не рвись вперёд из любопытства. Ты мне там живой нужен. Погибнешь — где я второго шапсуга с якорем найду? Дед твой амулет не на каждого вешал. — Он помолчал и добавил едва слышно, почти про себя: — Не люблю я это, когда берег родной, а вода чужая. Иди, голова колонны. Ступай по своему.
Высадка под огнём
Они высадились в час тридцать ночи четвёртого февраля.
Это был не лучший час для великих дел. Самая глухая, самая мёртвая пора, когда сердца бьются ровнее, а вода — самая чёрная. Но когда ты везёшь на себе двести человек под одним небом с противником, который вот-вот услышит, как твои вёсла скребут по дну, — лучше и не надо. Лучше, чтобы никто не проснулся.
Сходни опустились почти беззвучно. Байда со своими подводниками — трое здоровенных мужиков в прорезиненных костюмах, перетянутых верёвками, — спустились в воду по грудь первыми, прошли вперёд по галечному дну, ощупывая его ногами, руками, ножами, потом один из них поднял руку, сжал кулак и опустил вниз, к земле — «дно чистое», — и тогда пошла основная масса.
Егор спрыгнул с носа, в холодную воду у самого причала, и вода, встретив его, будто ахнула — окатила холодом по самые рёбра, забралась под бушлат, задрала дыханье. Но не кусала. Не звала. Просто приняла — как принимает своё, как принимает человека, который вернулся. Егор ощутил под сапогом неровное, скользкое, покрытое тиной дно — галечный, нагретый за день и не успевший остыть, как тёплый бок старого пса, — и понял: дошёл. Ноги — на родной земле.
Где-то наверху, на скале, в рядах тумана, мелькнул огонёк. Один. Короткий. Рыжий.
— Ложись! — заорал Егор, и слово это ещё не успело долететь до ушей десантников, как небо над головой разорвалось — сухим, злым, коротким треском, — и первая пулемётная очередь ударила в воду, вздыбила фонтанчики шрапнели чуть правее, в двадцати шагах от причала.
На той стороне кто-то не спал. Кто-то ждал. Или вдруг проснулся на звук вёсел — и сейчас, одним рывком, поднял над плацдармом ад.
Ад начался сразу, без раскачки. Дот на скале ожил: из амбразуры выплеснулся жёлтый сноп огня, застучал, забился тяжёлый пулемёт, и вода перед причалом покрылась густой сетью всплесков. С гребня, откуда бил миномёт, взвились красные трассеры — мины пошли вразнобой, ломая ночь визгом, и первые разрывы легли по воде, по гальке, по самому краю плацдарма, где десантники, падая на мокрый песок, вжимались в землю и переваливались через борта к укрытию.
— Дот взял под обстрел первый взвод! — голос Волкова перекрывал треск коротко, ровно, как стук метронома. — Второй, на миномёт — дави! Третий — держи причал! Ветров, ты где?
— Здесь! — Егор, пригибаясь, рванул через открытое место, перекатился за груду мокрых мешков от рыбзавода и, оседлав их, вскинул автомат. Он видел людей, падающих на гальку, видел, как кого-то выдернуло из цепи, как Финогенов, бросив гармонь, полз на четвереньках с двумя связками гранат, как двое матросов волокли раненого в затишек за причальной тумбой.
— Саид! — крикнул Егор, не оборачиваясь. — Саид, куда ты лезешь, лежи!
Но Саид уже не лежал. Саид, согнувшись, перебежками, под свистом пуль, который вёл рядом с его плечом, бросился к раненому — к тому самому парню Терещенко, тульскому, семнадцатилетнему, который сжимал в руке фотографию матери и хрипел, зажимая ладонями бок.
— Не тронь фото, сынок, — Егор услышал голос Саида, смешанный с хрипом и свистом, и почему-то это словечко — «сынок», тёплое, материнское, не по-военному, — вышибло у него на миг всю черноту из головы. — Держи её, держи. Я тебя заштопаю. Погоди.
Очередь хлестнула по гальке в двух шагах от Саида. Он не нырнул, не упал — только пригнулся ниже, как под ветром, и продолжил ползти, вытаскивая из сумки бинт, ножницы, ампулы.
А небо над плацдармом разгоралось. Дымовая завеса, которую метнули десантники, встала между причалом и дотом густой белёсой стеной, смешавшись с туманом, — и в этом вареве, в этой каше из дыма и сырости, стало невозможно понять, где свой, где чужой, где вода, где скала. Фигуры десантников скользили силуэтами, вспыхивали фонарями на мгновение и гасли. Кто-то кричал. Кто-то звал санинструктора. Кто-то, сорвав голос, материл кого-то матом — и мат этот, родной, русский, злой, не давал плацдарму сползти в панику.
Егор лежал за мешками, дышал дымом и солью и слушал. Слушал воду. Она, вода, молчала. Не пела. Не звала. Она просто качалась, шипела, грызла гальку, работала своё, и Егор с благодарностью понял: сегодня она на нашей стороне. Живая или нет, верная или нет — сегодня вода его пустила, и этого хватит.
А потом случилось то, чего он ждал с самого отхода.
Туман — тот самый, что расступился перед катером, — вдруг не вздрогнул, а всколыхнулся, как живое тело, накрыл дымовую завесу, проглотил её, смешал с собой, и на мгновение весь плацдарм — причал, скала, дот, яма с миномётом, десантники на гальке — исчез в белёсом молоке, в густой, липкой, тёплой пелене, в которой стихли даже пулемётные очереди.
В темноте, в тишине, в сердце пелены, над самой водой, взошли зелёные огни.
Они поднялись со дна — не одна россыпь, а целая стена, сотни, тысячи бледно-зелёных точек, — и поплыли над плацдармом, над туманом, над головами, медленно, ровно, как глаза невиданной рыбы, что всплыла из чёрной глубины посмотреть, что за суета поднялась на её берегах.
И тогда вода, наконец, заговорила.
ГЛАВА3. Хлеб, вода и мёрзлая земля
Плацдарм будем держать любой ценой. Каждый камень здесь — наша земля. Кто отдаст пядь — не вернётся домой. Вперёд, за город! — Из приказа по десантному отряду, февраль 1943 года
Станичка, мокрая насквозь
Город спал во мраке. Над Цемесской бухтой не было ни единого огня — только тьма, плотная, как войлок, да редкие вспышки дальних батарей. Егор Ветров стоял по грудь в сырой яме, вычерпанной из мёрзлой земли у обрыва, и смотрел туда, где за тремя верстами воды угадывался Новороссийск — его город, его Нина.
Снег здесь лежал пополам с чернозёмом и гарью, смерзался в корку, набивался за воротник. Земля не поддавалась. Лопата звякала о камень, высекала искры, и каждая искра казалась Егору криком: немцы услышат, сейчас накроют.
— Долбишь, лейтенант? — голос из темноты был как ниоткуда.
Миша Байда проступил из тумана — серое пятно на сером. Его лопата лежала на плече, как винтовка на карауле.
— Долблю, — Егор не обернулся. — У тебя как?
— Рыхлое место нашёл, мать его. — Байда сплюнул. — Полметра, потом плита, как в церкви. Ломаю. Думаешь, немцы дадут нам тут осесть?
— Нет. — Егор наконец обернулся, и в сумраке мелькнуло его лицо — тёмное, жёсткое, с чужой ему самому бородой. — Потому и роем.
Они рыли уже третьи сутки. С того часа, как катера высадили их на узкую полоску гальки под Станичкой, жизнь распалась на куски простой и страшной работы: копать, стрелять, перевязывать, жевать сухарь на бегу, снова копать. Земля была каменистая, промороженная на полтора штыка, и каждый сантиметр траншеи доставался потом и кровью.









