ЦЕМЕССКАЯ БЕЗДНА
ЦЕМЕССКАЯ БЕЗДНА

Полная версия

ЦЕМЕССКАЯ БЕЗДНА

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Асмодей Денница

ЦЕМЕССКАЯ БЕЗДНА

ПРОЛОГ. Соль и мед

Новороссийск, июнь 1942 года

Море в то лето было тёплым и тяжёлым, как топлёное молоко. Оно дышало у пирса, облизывало сваи чёрными языками, и от него пахло рыбой, солью и чем-то ещё — сладковатым, больным, тем запахом, который в городке всегда вспоминали потом, когда говорили о войне: будто вода уже знала, что скоро здесь будет стоять дым, и заранее набиралась горечи.

Старший лейтенант Егор Ветров стоял на корме «морского охотника» и смотрел, как за кормой тает лунная дорожка. Ночь была чистой, без ёж-ветра, без бора. Над Цемесской бухтой висел такой низкий и густой Млечный Путь, что казалось — протяни руку, и сбиваешь звёзды в ладонь, как виноград.

— Чисто, — сказал он вслух сам себе, и голос его утонул в шуме мотора.

Рядом, опершись на леер, стоял старшина второй статьи Миша Байда — широченный, с руками, которые как будто родились для такелажа, а не для таблицы умножения. Байда жевал травинку, хотя травинке в море взяться было неоткуда, и щурился на берег.

— Егор Михайлович, — сказал он, не оборачиваясь, — а правду бают, что в этой бухте корабли тонут сами?

— Бают, — ответил Ветров. — Только тонут они у тех, кто в навигации не разбирается. А мы разбираемся.

— Не, я не про то. Я про старое. Про то, что турки тут крепость строили — Суджук-Кале. И у них каждый второй корабль пропадал без вести. Прямо посреди бухты. Вода ровная, ветра нет — а корабля нету. Как корова языком слизнула.

— Это тебе дед рассказывал?

— Дед. Он у меня с Дона. У нас на Дону про Цемесскую бухту знают. Говорят, тут под водой город стоит.

Ветров поправил фуражку, вздохнул. От города через воду доносился редкий лай собаки — город спал, ещё спал, хотя уже второй месяц слышно было, как на севере ворочается гром. Война подходила. Она шла сюда не спеша, как паводок: сначала по радио, потом по дорогам, потом по лицам людей. А пока — тишина, тёплое море и луна размером с мельничное колесо.

— Город под водой, — повторил Байда задумчиво. — Древние тут жили. Греки. У них вон в Анапе — Горгиппию, раскопали. А у нас тут, говорят, ещё раньше что-то было. Ещё до греков.

— Шапсуги были, — сказал Ветров тихо. — До греков. И после. Мой дед по матери — шапсуг. Весь Мысхако — исконная ихняя земля. Я там каждую тропку знаю с детства, меня дед водил. Он про эти места такое рассказывал — тебе и не снилось.

Байда повернулся, в его глазах блеснул интерес.

— Расскажи.

— Не сейчас, — Ветров кивнул на берег. — Вон, причал. Пошли сдавать вахту.

***

Домой Егор вернулся только к утру, когда небо над Маркотхским хребтом уже наливалось персиковым цветом. Он шёл по улицам Новороссийска, и город в этот ранний час был прекрасен той красотой, которая бывает только у южных портовых городов: акации в цвету, железные крыши, мальчишки, гоняющие мяч, старухи у калиток. Город пах хлебом из пекарни, мазутом с причала и пресной водой из бочек, которые дворники поливали на мостовую, чтобы сбить пыль.

У калитки его ждала Нина.

Она стояла, придерживая подол платья, босая, на неё падал свет из-за крыши соседнего дома, и в этом свете её волосы были такого цвета, каким бывает мёд, если держать его против солнца. Она улыбнулась, и у Егора внутри что-то перевернулось и встало на место — так, как это бывает, когда после долгой дороги выходишь на знакомую улицу.

— Ты опять всю ночь, — сказала она вместо приветствия.

— Служба, — он подошёл и поцеловал её в висок. — Ты чего не спишь? Ты же в ночную смену была.

— Смены теперь не по расписанию. Передали: эвакуация предприятий начинается. Цемзаводы грузят оборудование на платформы. — Она подняла на него глаза, и в них было то, что он боялся увидеть, — страх, за которым прячется решимость. — Егор, немцы же близко. Совсем близко. От Ростова сколько — триста километров?

— Двести пятьдесят, — машинально поправил он.

— Ну вот. А мы тут сидим и воду возим по бухте.

Он обнял её крепче, прижал к себе, вдыхая запах её волос, в котором смешались мыло, хлеб и лёгкий, едва уловимый запах моря — она всю жизнь прожила у этой воды и теперь пахла ею, как пахнет ракушка, если поднести к носу.

— Послушай, — сказал он ей в макушку. — Я тебя никуда не пущу.

— А я и не собираюсь. — Она отстранилась, посмотрела ему в глаза. — Я тут родилась. И если они войдут — я останусь. У меня мама, у меня бабушка, у меня соседи. Кто их прикроет, если я уйду?

— Я тебя прикрою, — тихо сказал Егор. — Я.

— Ты — моряк. — Она улыбнулась горько и одновременно нежно. — Ты будешь на катере. А я буду здесь. И мы будем друг друга ждать. Как все.

Он хотел что-то возразить, но в этот момент у соседнего дома заскрипела калитка, вышел дед Ветрова — по материнской линии, старый Кашежев, высокий, сухой, с лицом, вырезанным из старого дерева. Он шёл медленно, опираясь на палку, и Егор сразу заметил, что дед сегодня как-то не так держит спину — будто нёс на плечах невидимый мешок.

— Дед, — позвал Егор. — Ты чего не в постели? Тебе же нельзя на утреннее солнце.

Дед остановился, посмотрел на внука долгим взглядом, от которого у Егора вдруг почему-то похолодело под ложечкой. Старый Кашежев был из тех людей, которые мало говорят и много знают. Он всю жизнь проработал на цемзаводе, но в посёлке о нём говорили, что он «самый старый шапсуг на этом берегу» — и что он умеет то, чего другие не умеют: читать море.

— Заходи домой, — сказал дед по-русски, с лёгким, почти незаметным гортанным акцентом. — Поговорить надо.

— Дед, я с ночной вахты. Мне бы поспать.

— Спать потом будешь. — Дед повернулся и пошёл к дому, не оглядываясь. — Век спать будешь.

Егор посмотрел на Нину. Нина пожала плечами — она деда побаивалась и одновременно обожала, как боятся и обожают всё, что старше и мудрее тебя.

— Иди, — сказала она. — Я потом зайду. Маме помогу с завтраком.

***

Дед ждал его в горнице. Комната была прохладная даже в июньскую жару — толстые стены, беленые, пахли известью и сухими травами, которые висели пучками под потолком. На столе стоял кувшин с водой, рядом — глиняная плошка с мёдом. Дед сидел на табурете, выпрямившись, и впервые Егор заметил, какой он на самом деле старый: кожа, как пергамент, руки в узлах, глаза — светлые, почти бесцветные, как вода в бухте в полдень.

— Садись, — дед кивнул на лавку. — Мёд ешь. Соль пей.

Егор подчинился. Мёд на тёплом хлебе был густой, тёмный, с горчинкой — горный, из пасеки в Мысхако; дед двадцать лет держал там ульи, пока не сдал пасеку племяннику. Он налил себе воды из кувшина, насыпал на ладонь щепоть соли, слизнул, запил. Дед смотрел, как он это делает, и впервые за утро в его лице что-то смягчилось.

— Хорошо делаешь, — сказал он. — Соль и мёд вместе. Жизнь и сладость, чтобы ни одно без другого не забывалось. Я тебя этому когда учил — ты маленький был, на море удили. Помнишь?

— Помню, дед. Ты меня на Мысхако водил, к долменам.

Дед помолчал. Потом сказал:

— Не к долменам я тебя водил. Я тебя водил слушать море.

Егор поставил кружку. В комнате стало очень тихо — слышно было, как за окном цокает по мостовой лошадь, как далеко-далеко, на элеваторе, гудят машины. Дед наклонился вперёд, и его голос стал другим — ниже, гуще, будто из него говорил не один человек, а целое поколение.

— Слушай меня, внук. Ты у меня один остался. Мать твоя — дочь моя — умерла, царствие ей небесное, отцу твоему я ничего не передал — он человек чужой крови, хороший человек, но чужой. А тебе я передам всё. Потому что придёт время, когда ты это слово вспомнишь. И от того, вспомнишь ты его или нет, будет зависеть, вернёшься ты с этой войны или не вернёшься.

Егор хотел перебить — он не любил, когда дед говорил вот так, торжественно и страшно, — но перебить старшего в этом доме было нельзя. Он замер.

— Наша земля, — продолжал дед, — от Анапы до Туапсе, — это не просто земля. Под ней — глубоко-глубоко, под камнем, под водой, — лежит то, что старше всех народов. Греки его называли по-своему. Турки — по-своему. Мы, шапсуги, называем его Чёрным течением. — Он понизил голос почти до шёпота. — Оно не злое. Оно не доброе. Оно — голодное. Оно ждёт. Тысячи лет оно ждёт, и каждый раз, когда люди на этом берегу начинают убивать друг друга, оно поднимается. Слышишь? Каждый раз. Когда турки рубились тут с ногайцами — оно поднималось. Когда русские взяли крепость — оно поднималось. Когда в прошлую войну тут стояли батареи — оно поднималось, и корабли сами уходили на дно, люди сходили с ума, бросались в воду.

Егор молчал. За окном цокнула ещё одна лошадь. Он не верил в это — он вырос учёным мальчиком, кончил мореходку, знал про течения, про ветры, про перемену глубин. Но он любил деда, а дедов голос в этот час был таким, что под ним, как под музыкой, хотелось просто сидеть и не спорить.

— Когда море заговорит, — сказал дед, — не слушай его. Корми его. Солью корми. Хлебом. Если у человека в море есть что-то своё — жена, сын, земля, — оно не возьмёт его, потому что у него внутри уже есть якорь. Понял? Своё носи с собой, и оно не тронет. А если услышишь голос, который зовёт тебя в воду — это не оно зовёт. Это оно передразнивает. Это оно выманивает пустых.

— Дед, — Егор осторожно коснулся его руки. — Откуда ты это знаешь? Ты же не священник, ты заводской человек.

Дед посмотрел на него, и в его светлых глазах, как в воде, мелькнуло что-то очень старое.

— Я старейшина рода, — сказал он просто. — Мне дед передал, ему — его дед. Я дожил до того дня, чтобы передать тебе. Больше мне передать некому. — Он выдохнул, и вдруг, впервые за весь разговор, улыбнулся — светло, почти беззубо, как умеют улыбаться только очень старые или очень молодые люди. — Не бойся, внук. Я не умираю. Я просто заканчиваюсь, как заканчивается свеча. А свеча за то и держится, что передаёт огонь. Ешь мёд.

Егор ел мёд, пил солёную воду, слушал, как в горнице тикают часы, и не знал ещё, что этот разговор будет последним их разговором.

***

Нина пришла после обеда, когда Егор наконец сморился и спал на сеновале, уткнувшись лицом в пахнущую ромашкой подушку. Она села рядом, положила руку ему на плечо, и он проснулся от одного только её прикосновения.

— Ты как волк, — сказала она. — Тебя и будить не надо. Чуешь.

— Чую, — согласился он, ещё не разлепив толком глаза. — Тебя за сто метров чую. Ты опять у пекарни была. От тебя хлебом пахнет.

— Ну да. Бабушке булку брала. — Нина помолчала. — Егор, я с утра слышала по радио: Ростов-на-Дону, говорят, эвакуируют. Всё вывозят: заводы, паровозы, даже речные трамваи.

— По радио много чего говорят.

— А ты посмотри на людей. — Нина взяла его за руку, переплела пальцы. — У колхозного рынка очереди за солью. За спичками. За мылом. Люди скупают всё, что можно унести. На вокзале с утра давка. Егор, это же не просто так.

Он сел, потёр лицо ладонями, глянул в окно, на море, которое было видно с сеновала и сейчас казалось синим, мирным, вечным.

— Я знаю, — сказал он. — Я тоже всё знаю. Мы по ночам ходим по бухте, смотрим, как на той стороне жгут костры. Каждый день ближе. Но моя служба — здесь. Моя бухта — здесь. И ты — здесь. Значит, будем здесь.

— А если нас разлучат?

Он посмотрел на неё, и впервые за всё время, с тех пор как они познакомились четыре года назад на танцах у Дворца культуры, ему захотелось сказать ей что-то очень важное, настоящее — то, что не выговаривается обычными словами, потому что слова для такого слишком лёгкие.

— Разлучат — значит, встретимся, — сказал он. — У нас с тобой, Нина, такое слово есть: встретимся. Я его из тебя, слышишь, ни за что не выпущу. Хоть на дно Цемесской бухты ложись — не выпущу.

— Ты не смей на дно ложиться, — строго сказала она. — Ты у меня моряк. Моряки с дна возвращаются.

— Точно, — он улыбнулся. — Я ж тебе говорил: у нас в разведбатальоне поговорка есть. Моряк тонет — море его выплёвывает, потому что соль он свою уже отдал. Мы для моря слишком солёные.

Она рассмеялась — так, как умела только она: сначала одними глазами, потом уже губами. И Егор подумал, что вот за это, за этот смех, за этот запах хлеба, за этот город, за это море — за всё это стоит воевать. Стоит жить. Стоит, если надо, и умирать, но лучше всё-таки жить.

***

В ту ночь он не спал.

Дежурил опять: катер «морской охотник» МО-215 вышел к мысу Мысхако, нести дозор. Ночь была до странности тихая — даже море не шумело, а подрагивало. Мотор работал вполголоса. Вахтенный Байда стоял на носу, всматриваясь в темноту, и вдруг поднял руку.

— Егор Михайлович, — сказал он шёпотом. — Гляньте.

Ветров подошёл к нему. Прямо по курсу, там, где в темноте угадывался берег Мысхако, из воды поднимался туман — не обычный, а белый, плотный, светящийся, как будто в море горела подводная лампа. Туман стоял стеной, выше мачт, и в нём что-то мерещилось: то ли паруса, то ли башни, то ли просто игра теней и лунного света.

— Что это? — спросил Байда. — Тумана же не было. Небо чистое было.

Ветров молчал. Он стоял на мостике, и сердце его билось ровно, но внутри, в самой глубине, там, где живёт то, что не подчиняется рассудку, что-то отозвалось. Он вспомнил деда. Вспомнил его слова: «Когда море заговорит — не слушай».

— Сбавить ход, — сказал он негромко. — Лево руля, обходим.

— Обходим? — Байда удивился. — Так это ж просто туман.

— Это не просто туман, — сказал Егор. — Обходим.

Катер медленно, осторожно обогнул стену белого молока, держась ближе к берегу, и когда стена осталась за кормой, Егор позволил себе выдохнуть. Он оглянулся — туман всё так же стоял, белый, высокий, и в нём, если прищуриться, что-то двигалось.

Или просто показалось.

Утром, вернувшись на базу, он никому ничего не сказал. А через неделю его дед, старый Кашежев, умер — тихо, во сне, как и говорил: «Я просто заканчиваюсь, как заканчивается свеча». Похоронили его на кладбище в Мысхако, лицом к морю, как хоронят старейшин-шапсугов. Егор стоял у могилы, держа в руке горсть земли, и думал о том, что дед успел передать ему всё, что можно передать словами. А то, что словами не передаётся, — это теперь лежит у него в груди, как камень, тёплый от жизни, и будет лежать там, пока он жив.

Через месяц началась осада.

Через два — в небе над Новороссийском впервые заревели чужие моторы.

А ещё через полгода Егор Ветров стоял на палубе катера, смотрел, как горит родной город за спиной, и знал, что он вернётся. Вернётся — или не вернётся, но бухта его запомнит. Потому что море, как говорил дед, всё помнит. Оно помнит соль. Оно помнит мёд. И оно помнит каждого, кто хоть раз вышел на его воду с якорем в груди.


Город перед грозой

Новороссийск в то лето жил двойной жизнью. Днём он был всё тем же южным городом: кричали чайки, дребезжали трамваи, на базаре торговали помидорами и чурчхелой, пахло жареными семечками и анисовой халвой. В кинотеатре «Чавин» крутили комедии, и у входа толпилась молодёжь — девушки в светлых платьях, парни с коками, пахнущие одеколоном «Шипр» и махоркой, потому что курить всё равно хотелось, и папиросы, свёрнутые из газеты, были за ухом у каждого второго.

Но под этой праздной кожей город уже лихорадило.

По ночам, когда затихали трамваи, по улицам шли колонны: эвакуировали заводское оборудование. Цементные гиганты — «Октябрь», «Пролетарий» — отправляли на восток станки, динамо-машины, рельсы от узкоколеек. Грузовики шли на вокзал с выключенными фарами, фары замазаны синькой. На причалах разгружали баржи с ранеными — с Севера, с Дона, с Кубани. Госпитали переполнялись, и в палатах на набережной, в бывших гостиницах, стоял тот особый запах, который Егор узнавал за версту: йод, стираный бинт, чужое страдание, сжатое до размеров маленькой комнаты.

Нина работала на телефонной станции, в узле связи. Днём — обычные звонки городской жизни: бухгалтерии, базар, амбулатория. Ночью — совсем другие разговоры, те, что шли шифрованными сводками на северо-восток, в штабы. Она не понимала их смысла, но она слышала интонации. А интонации у людей в последнюю неделю были такие, что Нина всё чаще задерживалась после смены в коридоре, прижималась лбом к прохладной стене и стояла так минуту-другую, собирая себя по кусочкам.

— Держись, — говорила ей пожилая телефонистка тётя Паша. — Держись, дочка. Это как с родами: сначала страшно, а потом уже некогда бояться.

— Я не боюсь, — отвечала Нина. — Я, тёть Паша, не боюсь. Я злюсь.

— Это хорошо, — кивала тётя Паша. — Злость — она как соль. Без соли ни хлеб не естся, ни война не воюется.

Уход

Пятого августа его вызвали в штаб базы. Начальник штаба, седой капитан второго ранга с лицом, изрезанным морщинами, как старая карта, посмотрел на него поверх очков и сказал без предисловий:

— Ветров, собирайся. Есть назначение.

— На корабль, товарищ капитан второго ранга?

— На берег, — начальник штаба пододвинул к нему бумагу. — Формируется отряд разведки при штабе Новороссийского оборонительного района. Людей берут обстрелянных, знающих берег. Ты у нас самый береговой — ты же тут родился, все тропки знаешь, по-шапсугски лопочешь. Начальником разведгруппы пойдёшь.

— Есть, — сказал Егор, хотя внутри у него всё сжалось. Он был моряком. Вода была его стихией, его жизнью, его правдой. А теперь его вытаскивали на сушу, туда, где всё было чужим: земля, пыль, винтовки, запах ржаного пота вместо солярки.

— Понимаю, — начальник штаба словно читал его мысли. — Моряку суша — что рыбе небо. Но война, Ветров, она не спрашивает, кто ты есть. Она спрашивает, что ты умеешь. А ты умеешь слушать. Это, брат, на войне поважнее, чем стрелять. Стрелять все умеют. Слушать — единицы.

Егор вышел из штаба и долго стоял на причале, глядя на бухту. Солнце садилось, и море горело, как расплавленный металл. Он знал, что должен пойти к Нине и сказать ей. А ещё он знал, что это будет самый трудный разговор в его жизни — труднее, чем доклад начальнику штаба, труднее, чем ночной дозор в тумане.

Нина ждала его на станции. Она уже всё знала — в городе, где половина населения связана с флотом, новости разлетаются быстрее ветра. Она стояла в дверях, в своём светлом платье, и смотрела на него так, что у него подкосились ноги.

— Назначили, — сказал он.

— Да, — ответила она. — Я слышала.

Он подошёл, взял её за руки. Они были холодные, хотя на улице было тридцать градусов жары.

— Нина, я прошу тебя... — начал он.

— Не проси, — перебила она. — Я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь: уезжай, спрячься, пережди. А я тебе скажу: нет. Я останусь. Здесь моя мама, моя бабушка, мои соседи. И ты. Ты — вот он, здесь, в этой бухте. Пока ты здесь — я здесь.

— А если они войдут в город?

— Тогда я стану тем, кем нужно, — сказала Нина спокойно. — Ты — разведчик. Я — связистка. Мы одной крови, Егор. Мы оба умеем слушать. Только ты слушаешь море, а я — людей. Людей, которые лгут, и людей, которые говорят правду. На войне это тоже оружие.

Он смотрел на неё и понимал, что перед ним не та девушка, с которой он познакомился на танцах четыре года назад. Война ещё не успела войти в город, но она уже вошла в Нину — как входят в дом, где зажигают свет, чтобы встретить гостя.

— Тогда вот что, — сказал он, доставая из кармана кисет. — Это тебе. Дедов подарок.

Он развернул тряпицу. В ней лежал маленький железный якорёк — старый, почерневший, с облупившейся краской. Дед когда-то снял его с рыбацкой лодки, затонувшей у Мысхако, и говорил: «У кого такой якорь в кармане — того море не заберёт. Проверено на прадедах».

— Дед говорил, — сказал Егор, — что у кого якорь в груди, того бездна не выманит. У меня два якоря, Нина. Ты и он. Так что я вернусь. Обязательно вернусь. Даже если весь флот утонет, я выплыву — потому что мне есть, куда плыть.

Нина взяла якорёк, сжала его в ладони, и вдруг заплакала — впервые за всё это время, беззвучно, некрасиво, уткнувшись ему в грудь.

— Ты вернёшься, — сказала она сквозь слёзы. — Я тебе верю. Ты вернёшься, и мы посадим яблоню, как дед завещал. Нет, три яблони. Одну тебе, одну мне, одну — нам.

— Договорились, — сказал Егор.

И они стояли так посреди пустой улицы, обнявшись, пока сумерки не съели последний свет, и где-то далеко, над Цемесской бухтой, снова взошёл тот странный белый туман — тихий, высокий, невесомый, как дыхание самой воды. Но Егор не смотрел на туман. Он смотрел на Нину.

***

А через месяц, третьего сентября, Егор стоял на сопке над городом и смотрел, как горит Новороссийск. Горело всё: элеватор, порт, цементные трубы, жилые кварталы. Густой чёрный дым поднимался к небу, и в этом дыму угадывались очертания города — уже не живого, а умирающего, как падает большое дерево.

Позади него, на востоке, за перевалом, ждали Геленджик, Туапсе, Сочи — те города, куда уходили остатки армии. Впереди была вода. И за водой — мыс Мысхако, дедов сад, разбитая яблоня, и где-то там, в каменном подвале телефонной станции, — Нина.

Он снял фуражку и стоял так, на ветру, пока пыль не попала в глаза. Где-то под обрывом, у самой воды, билась о камни одинокая шлюпка — кто-то не успел её привязать, и волны швыряли её, как щепку, туда и обратно, и в этом движении было что-то безнадёжное и вместе с тем упрямое, как у человека, который не хочет тонуть.

Потом он надел фуражку, поправил ремень, повернулся и пошёл вниз, к перевалу — туда, где его ждала война, которая ещё не знала, что ей предстоит встретить человека, у которого в груди два якоря и одно обещание.

За спиной Егора море дышало тяжело, как раненый зверь, и в этом дыхании, если очень прислушаться, слышалось что-то древнее, тёмное, терпеливое — то, что ждало своего часа на дне Цемесской бухты.

Но Егор не оборачивался. Он шёл вперёд.


ГЛАВА 1. Море идет на берег

«Отступать дальше некуда — за нами море.»— из приказа по Новороссийскому оборонительному району, август 1942 года


Первые бомбы

Двадцать третьего июня 1942 года над Новороссийском впервые появились немецкие самолёты. Это была разведка — одинокий «юнкерс», высоко, в недосягаемости зениток, сверкающий на солнце как серебряная рыбка. Он прошёл над городом с юга на север, не сбросив ничего, развернулся и ушёл.

Но город почувствовал: он видел. Он насчитал дымоходы, причалы, элеватор, железные краны порта. Он унёс на крыльях очертания этого города, чтобы в штабах за тысячи километров на картах легли маленькие чёрные значки.

А через день пришли другие.

Ночью Егор был на базе — чинили мотор на катере МО-215, заело клапан. Он спал прямо на верстаке, на брезенте, когда завыла сирена. Сирена в Новороссийске — это был особый звук: низкий, заунывный, как вой подбитой собаки, он въедался в уши и не отпускал. Егор вскочил, накинул бушлат, выбежал во двор.

Небо над портом горело.

Бомбардировщики шли со стороны моря — волна за волной, с интервалами, как траулеры в кильватере. Осветительные бомбы висели в небе на парашютах, раскачиваясь, заливая всё мертвенным белым светом. Потом посыпались фугаски. Взрывы были такие, что земля под ногами ходила ходуном, как палуба в шторм, и стёкла в окнах базы вылетели разом, со звоном, будто кто-то огромный разбил хрустальный сервиз.

— По элеватору бьют! — крикнул кто-то рядом. — По элеватору!

Егор смотрел, как над зернохранилищем встаёт столб огня. Элеватор горел, как свеча, — горело зерно, горела пыль, горело всё, что могло гореть, и в этом огне было что-то неправильное, непоправимое: гибель хлеба, который должен был кормить армию, гибель запасов, гибель будущего. Запах горелого зерна — сладковатый, противный — накрыл весь город в считаные минуты.

В ту ночь Егор впервые услышал, как плачет город. Не охает, не стонет — плачет. Надрывно, по-бабьи, по-детски. Откуда-то из глубины кварталов доносился вой, смешанный с треском горящих крыш и поскуливанием собак.

Нина в ту ночь была на станции. Она потом рассказывала Егору: стёкла в операторской вылетели, свет погас, а она сидела в темноте в наушниках и слушала, как по проводам идёт смерть — голоса диспетчеров, голоса пожарных, голос начальника порта, который кричал: «Разгрузку не прекращать! Людей не выпускать!» — и сквозь всё это треск и грохот, и чей-то тихий, тихий голос в самом конце линии, который повторял одно и то же: «Мама, мама, мама».

Утром город был весь в гарни. Порт горел. Два катера у пирса — пограничные — лежали на боку, выпотрошенные. Элеватор стоял чёрный, как обгоревший скелет, и от него ещё тянуло жаром. На мостовых лежали стёкла, шифер, куски штукатурки, и дворники уже вышли с мётлами — город убирался, как человек, который после драки приводит себя в порядок, потому что драка только начинается и лицо должно быть чистым.

На страницу:
1 из 4