Чужая Шинель
Чужая Шинель

Полная версия

Чужая Шинель

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

— Видел, — сказал Фальке. — Я его, можно сказать, читал ещё до того, как его написали. Я третью неделю пишу в Кёнигсберг рапорты о том, сколько у меня порожних вагонов, сколько паровозов на ходу и сколько угля. Ответ один: эвакуация преждевременна, паникёров под суд, вагоны нужны армии. Вчера армии они уже не нужны. Армия едет сама, на чём придётся. А сегодня, видите ли, разрешили. — Он отложил вилку. — С продовольствием на пять дней. Из Вальдхайма до Кёнигсберга сорок шесть километров. Даже по нашим нынешним дорогам это не пять дней. Это два. Значит, они сами не верят, что поезда пойдут.

— А пойдут? — спросила фрау Брандт.

— Один пойдёт. Завтра к ночи, если ничего не случится. Или послезавтра утром, если случится что-нибудь небольшое. Из Алленштейна идёт состав с ранеными, у нас его подцепят к нашему паровозу, к тому, что стоит в депо с холодной топкой, потому что угля нет. — Он посмотрел на Лукина поверх очков. — Видите, унтер-офицер, я рассказываю вам служебные сведения. Если вы шпион, вам будет что передать.

Фрау Брандт уронила вилку. Лиза подняла голову.

— Это шутка, — сказал Фальке. — У нас, у путейцев, такой юмор. Плохой. Как кофе.

Лукин улыбнулся. Улыбка далась ему с трудом, как будто лицо было из мёрзлой глины.

— А после этого поезда? — спросил он.

— После этого поезда, — сказал Фальке, — будет следующий. Или не будет. Это уже вопрос не к Рейхсбану. Это вопрос к вашим коллегам. — Он помолчал. — К тем, что на юге.

Он не уточнил, к каким. Лукин тоже не стал уточнять.

— Хайдекруг, — сказал Фальке, очищая картофелину от кожуры ножом, длинной ровной спиралью, не обрывая. — Я там бывал. Давно, ещё в двадцатых, когда Мемель отдали литовцам и мы строили ветку на Тильзит с нашей стороны границы. Красивый город. Маленький. Рыночная площадь, кирха, мельница на Шиш… на этой реке, как её…

— Шиш, — сказал Лукин.

Он не знал, есть ли в Хайдекруге река Шиш. Он сказал это потому, что Фальке начал говорить это слово и остановился, и Лукин понял, что его ждут, и повторил первый слог. Это могла быть ловушка. Это могла быть просто забывчивость пожилого человека.

— Шиш, — согласился Фальке. — Да. Шиш. Где вы там жили?

— На окраине. Ближе к Русе.

Русе была на карте — Лукин помнил карту Мемельского края, они с Сафроновым смотрели её перед выходом, и Лукин тогда же выучил наизусть несколько названий вокруг Хайдекруга, на всякий случай: Русе, Вилкишкен, Шверин. Он не знал, как выглядят эти места. Он знал, как они пишутся.

— Ближе к Русе, — повторил Фальке. — Там, где болота.

— Да.

— И угорь. Там ведь знаменитый угорь. Копчёный.

— Да. Отец ловил.

— Ваш отец был рыбак?

— Нет. — Лукин отрезал кусок селёдки. — Ловил для себя. По воскресеньям.

Фальке кивнул и сунул в рот картофелину. Жевал медленно. Смотрел в тарелку.

— А мать литовка, — сказал он.

Лукин поднял голову. Он не говорил Фальке про мать. Он говорил про мать сегодня днём, в очереди у пекарни, женщине в мужском пальто. В очереди было пятнадцать человек.

— Это в городе уже рассказывают, — сказал Фальке, не поднимая глаз, будто отвечая на вопрос, которого Лукин не задал. — У нас маленький город, унтер-офицер. Сегодня у пекарни один солдат сказал фрау Ланг, что судьба наша в руце Божьей. Фрау Ланг потом всем рассказывала. Ей очень понравилось. Говорит, давно не слышала такого красивого немецкого. Говорит, мать у него литовка, а учитель был пастор.

— Пастор, — сказал Лукин. — Бывший.

— Бывший пастор. — Фальке взял следующую картофелину и снова начал снимать с неё кожуру спиралью. — Кант говорил, что ложь — это отказ человека от своего человеческого достоинства. Кант, между прочим, был наш, кёнигсбергский. Никогда никуда не уезжал. Говорят, дальше шестидесяти вёрст от города в жизни не отъезжал. — Спираль кожуры оборвалась, и Фальке посмотрел на неё с досадой. — Но Кант не жил в тысяча девятьсот сорок пятом году. Кант много чего не знал.

Фрау Брандт кашлянула. Фальке посмотрел на неё, и она посмотрела на него, и снова между ними прошло что-то, чего Лукин не понял.

— Отто, — сказала она, — девочке пора спать.

— Я не хочу спать, — сказала Лиза.

Она до сих пор молчала. Сидела над своей тарелкой, обсасывала селёдочные кости и складывала их на край тарелки, одну к одной, ровным рядком, как фрау Брандт складывала поленья. А теперь подняла голову и смотрела на Лукина своими огромными тёмными глазами.

— Вы тоже из Мемеля? — спросила она. — Как я?

— Из-под Мемеля, — сказал Лукин. — Хайдекруг. Это рядом.

— Я тоже из Мемеля, — сказала Лиза. — Я там родилась.

— Где ты там жила?

Он спросил просто так. Он спросил, потому что так спрашивают взрослые у детей, — без интереса, чтобы что-нибудь спросить. Он ожидал любого ответа. Название улицы. «У моря». «Около кирхи». «Не помню».

Лиза открыла рот. И закрыла. Она смотрела на него, и в её глазах что-то метнулось — быстро, как мышь под половицей, — и пропало. Она посмотрела на Фальке. Потом на фрау Брандт. Потом на куклу.

— Там, — сказала она. — Где… там…

— Она была совсем маленькая, когда её оттуда увезли, — сказал Фальке. Голос его был ровный, спокойный, учительский. Он отложил нож. — Ей было шесть. Её родители умерли от дифтерии, оба, одной зимой. Я забрал её к себе. Она ничего не помнит. Правда, Лиза? Ты ведь ничего не помнишь про Мемель.

— Ничего, — сказала Лиза.

— Вот видите. Дети забывают. Это их спасение.

— Конечно, — сказал Лукин. — Извините.

— Не за что.

Лиза снова опустила голову к тарелке. Положила ещё одну косточку на край, в ряд. Её рука, заметил Лукин, слегка дрожала. Он подумал: я напомнил ей о мёртвых родителях. Сирота. Дифтерия. Она не хочет помнить. Он подумал, что он — солдат, чужой человек, пришедший с мороза, — сел за этот стол и первым же вопросом сделал ребёнку больно. Ему стало неловко. Он отвернулся, посмотрел на рисунок, лежавший на краю стола, отодвинутый, чтобы не испачкать. Дом. Дерево. Солнце. Синяя дверь.

— А почему дверь синяя? — спросила фрау Брандт. Она тоже смотрела на рисунок. Голос у неё был мягкий, но в мягкости было что-то, какая-то нота, которую Лукин расслышал, но не смог назвать. — Таких дверей не бывает, Лиза. Двери бывают коричневые. Или зелёные, как наши ставни.

— Бывают синие, — сказала Лиза в тарелку.

— Где же ты видела синюю дверь?

— Бывают, — сказала Лиза.

Фальке встал. Он встал резко, так что стул под ним скрипнул, и это было первое резкое движение, которое Лукин за весь вечер у него заметил.

— Всё, — сказал он. — Спать. Фрау Брандт, будьте добры. Я уберу.

Фрау Брандт поднялась. Она взяла Лизу за руку, и Лиза послушно слезла со стула, прихватив куклу, и они пошли к двери. На пороге Лиза обернулась.

— Спокойной ночи, — сказала она Лукину. — Это я. Труди не говорит.


* * *


Ему постелили на диване в той же комнате, у чертёжной доски. Фальке сам принёс подушку и одеяло — толстое, стёганое, в белом пододеяльнике, пахнущем лавандой и сундуком. Принёс и положил на диван, не говоря ни слова, и ушёл на кухню. Лукин слышал, как он гремит там посудой, моет тарелки в тазу, ставит их на полку. Звуки были неторопливые, размеренные, домашние.

Он не стал раздеваться. Снял сапоги — впервые за двое суток, и ноги в двух парах носков с буквами «M. S.» загудели, как будто в них вливали кипяток. Снял ремень, положил рядом, на пол, так, чтобы кобура с «вальтером» была под рукой. Лёг. Накрылся одеялом поверх шинели. Лаванда и сундук. Он лежал и смотрел в потолок, на трещину в штукатурке, которая шла от угла к лампе, извилистая, как река на карте.

Он понимал, что нужно было что-то сделать. Сейчас, этой ночью. Девочка спит наверху. Старуха — тоже, наверное, наверху с ней или ушла к себе. Фальке на кухне, один. Можно встать, взять «вальтер», войти на кухню и сказать: «Одевайтесь». Можно. Пятьдесят два года, девяносто километров, жандармы с цепями, которые сегодня ходили по домам и искали его. Искали его.

Фальке знал.

Лукин лежал и перебирал вечер, как перебирают в памяти сданный экзамен, ответ за ответом. Шиш. Русе. Угорь. Мать литовка. Кант о лжи. «У нас дезертиров нет». Фальке знал, что жандармы ищут именно его, — понял в ту же секунду, когда фрау Брандт сказала «унтер-офицер», и посмотрел, и промолчал. А потом сказал: садитесь к столу. Почему? Что он знал ещё? Что он думал?

Звуки на кухне стихли. Потом хлопнула дверь — входная, — и по ногам потянуло холодом. Потом голоса. Тихие. Фальке и фрау Брандт. Она не ушла к себе — она вышла, видимо, уложив девочку, и они стояли теперь в прихожей, у двери, у вешалки с чёрным пальто, и говорили вполголоса.

Лукин лежал неподвижно. Стена между комнатой и прихожей была тонкая, оштукатуренная дранка, и сквозь неё доходили обрывки. Он ловил их, как ловят радио сквозь помехи.

— …сегодня приходил Шольц, с вокзала… — это фрау Брандт.

Пауза. Потом Фальке, ниже, неразборчиво.

— …говорит, телеграмма… команда… эсэсовцы, сапёры… послезавтра. Или завтра к ночи…

— …Майзель? — Фальке. Это слово Лукин расслышал отчётливо, потому что Фальке сказал его громче, чем остальные, будто удивившись или испугавшись. — Тот самый?

— …не знаю, какой самый. Шольц сказал — Майзель. Молодой. Со шрамом. Спрашивал про тебя. Почему ты не явился в Кёнигсберг с бумагами…

Тишина. Долгая. Лукин считал секунды. На двадцать третьей Фальке что-то сказал, коротко, и фрау Брандт ответила, тоже коротко. Он разобрал только: «…мост…» и ещё: «…не успеем…» — и не понял, кто из них это сказал.

Потом снова Фрау Брандт, громче, почти обычным голосом:

— А этот?

— Этот, — сказал Фальке. И замолчал.

— Отто. Ты знаешь, кто он?

— Нет, — сказал Фальке. — Но догадываюсь.

— И что?

— Иди спать, Марта. — Это было сказано мягко, совсем не так, как он говорил с Лукиным. — Иди спать. Завтра будет длинный день. Все дни теперь будут длинные.

Входная дверь снова хлопнула, снова потянуло холодом. Шаги — тяжёлые, с калошами — прохрустели по снегу под окном и стихли. Засов. Цепочка.

Потом шаги в прихожей — другие, мягкие, в домашних туфлях. Они прошли мимо двери комнаты, на кухню. Остановились. Долгая тишина. Лукин лежал и слышал, как бьётся сердце — в ушах, в горле, в кончиках пальцев, которые лежали на кобуре. Он считал удары. Сорок. Шестьдесят. Он подумал: вот сейчас Фальке выйдет из дома, через кухню, через двор, и пойдёт к жандармам. Или к бочке у моста, к часовому, и скажет ему два слова. Или ничего не будет делать, а просто сядет на кухне и будет ждать утра. Лукин не знал, что из этого хуже.

Потом на кухне что-то звякнуло — стекло о стекло, — и забулькало, коротко, два раза. Наливали. Потом снова тишина.

Потом шаги — сюда.

Дверь в комнату открылась. На пороге стоял Фальке, в жилете, в рубашке с закатанными рукавами, с керосиновой лампой в одной руке и с двумя стаканами, зажатыми между пальцами, — в другой. В стаканах было что-то прозрачное. Лампа светила снизу, и лицо Фальке было из одних теней: глубокие глазницы, резкие складки у рта, очки, в которых плавали два маленьких жёлтых огонька.

Лукин не шевельнулся. Рука его лежала на кобуре.

— Не спите, — сказал Фальке. Это было не вопрос. — Я так и думал. Солдаты на новом месте не спят первую ночь. Я тоже не спал, в шестнадцатом году, во Фландрии. Ни одной первой ночи.

Он вошёл, поставил лампу на чертёжную доску, рядом с готовальней, и протянул один стакан Лукину.

— Шнапс, — сказал он. — Настоящий. Не тот грушевый сироп, который вам выдают. — Он помолчал. — Выдавали.

Лукин сел на диване. Взял стакан левой рукой. Правая оставалась на кобуре, и Фальке посмотрел на неё — один раз, мельком, — и ничего не сказал. Он придвинул к дивану стул, сел на него, верхом, лицом к спинке, сложив руки на ней, и стакан держал в сложенных руках.

— Нам надо поговорить, унтер-офицер Штайнер, — сказал он. И, помолчав, добавил: — Или как вас там.

Глава 4. Условие

Лукин выпил так, как пил всегда, как пили все вокруг него четыре года, как пил отец по праздникам, а дед по праздникам и без: выдохнул в сторону, коротко и шумно, опрокинул стакан одним глотком, задержал дыхание и, не думая, поднёс к носу рукав.

Рукав был сукно шинели Штайнера, и пах он чужим табаком, и Лукин понял, что сделал, только когда уже вдохнул этот запах.

Фальке смотрел на него. Он сидел верхом на стуле, сложив руки на спинке, и его собственный стакан стоял нетронутым у него в ладонях. Он смотрел на рукав. Потом поднял глаза на лицо Лукина. В очках по-прежнему плавали два огонька от лампы.

Он ничего не сказал.

Он сделал глоток из своего стакана — маленький, вежливый, как пьют вино за обедом, — и поставил стакан на пол у ножки стула.

— Хороший шнапс, — сказал он. — Довоенный. Жена покупала в Кранце, у одного рыбака, который гнал его на можжевельнике. Рыбак умер в тридцать восьмом. Жена — в сороковом. Шнапс остался. — Он помолчал. — Вещи всегда переживают людей. Это очень несправедливо, если подумать. И очень удобно. Иначе от людей вообще ничего бы не оставалось.

Лукин держал пустой стакан. Рука его лежала на кобуре. Сердце било так, что он чувствовал его в стакане — в стекле, в пальцах, в донышке.

Фальке знал. Не догадывался — знал. Человек, который в шестнадцатом году сидел в окопах во Фландрии, а до того, по возрасту, вполне мог воевать и здесь, в Пруссии, в четырнадцатом, — человек, который наверняка видел русских пленных тысячами, видел, как они пьют, как едят, как спят, как крестятся, — этот человек только что увидел, как унтер-офицер вермахта Карл Штайнер из Хайдекруга занюхал шнапс рукавом шинели. И ничего не сказал. И отпил свой глоток, и заговорил о рыбаке из Кранца.

Лукин ждал, что будет дальше. Дальше не было ничего. Фальке смотрел на него спокойно, будто ничего не случилось. Будто они договорились — без слов, вот так, одним этим молчанием, — что ничего не случилось.

— Ещё? — спросил Фальке.

— Нет.

— Правильно. — Фальке кивнул. — Разговор будет длинный. Голова нужна ясная. И вам, и мне.


* * *


Он заговорил не сразу. Сначала сидел, глядя на чертёжную доску, на чистый лист ватмана, будто там было что-то написано и он читал. Лампа гудела. В печи догорало.

— Предположим, — сказал он наконец, — я сейчас расскажу вам одну историю. Не про себя. Про одного человека. Вы её послушаете, как слушают истории — вечером, у печки, когда нечего делать. А потом скажете, что думаете. Как солдат. Как человек со стороны. Хорошо?

— Хорошо.

— Предположим, есть человек. Инженер. Немолодой. Всю жизнь строил железные дороги. Мосты. Ему нравилось строить мосты — это, если хотите знать, лучшее, что может делать человек: соединять то, что было разделено. Кант бы сказал… нет, не будем про Канта. — Фальке снял очки, протёр их краем жилета и надел снова. — И вот этому человеку однажды говорят: рассчитай, как эти мосты взорвать. Не взрывать, нет. Взрывать будут другие, у них свои погоны и свои ведомства. А ты рассчитай. Где заложить заряды, чтобы ферма упала наверняка. Сколько. Какой проводкой. Где подрывная станция. Потому что ты эти мосты знаешь лучше всех. Ты их строил. Ты их чинил. Ты знаешь, где у них слабое место, — как врач знает, где у человека сердце. — Он помолчал. — Человек рассчитал. Добросовестно. Он всегда всё делал добросовестно. Это его недостаток.

— Почему недостаток?

— Потому что добросовестность не спрашивает, для чего. Она спрашивает только, как. — Фальке посмотрел на Лукина. — Вам это знакомо, унтер-офицер? Вам, наверное, тоже говорили: сделай. И вы делали добросовестно. Не спрашивая, для чего.

Лукин не ответил.

— Предположим дальше. Человек рассчитал всё. Двадцать три моста. Схемы, расчёты, ведомости зарядов. Экземпляры у сапёров, экземпляр у него. А потом, в январе, человек понимает — не сразу, постепенно, как понимают, что болен, — что очень скоро сюда придут. С юга. С востока. Отовсюду. И что эти люди, которые придут, очень захотят знать то, что знает он. Где заряды. Какая проводка. Как обезвредить. Потому что им тоже нужны мосты. Всем нужны мосты. Мосты — это железо, они не служат никому. — Фальке взял с пола свой стакан, повертел в пальцах, не отпивая. — Человек понимает, что за ним придут. Что тогда?

— Он уезжает, — сказал Лукин.

— Куда? — Фальке пожал плечами. — Предположим, ему некуда. Предположим, у него есть кое-что, что держит его здесь. Есть обстоятельства. Предположим, он не может ехать в Кёнигсберг, где его ждут с бумагами, потому что в Кёнигсберге его будут спрашивать не только про бумаги. Что тогда?

Лукин посмотрел на печку. На серые хлопья у изразцов.

— Тогда он сжигает бумаги, — сказал он.

Фальке улыбнулся. Улыбка была короткая и некрасивая, она стянула рот вбок, как шрам.

— Вот видите. Вы понимаете. Вы умный человек, унтер-офицер. Для пехоты — даже слишком умный. — Он кивнул на печку. — Двенадцать дней. Я жёг по вечерам, по одному листу, чтобы не было много дыма. Фрау Брандт думала, что я топлю газетами. Схемы, расчёты, ведомости. Свой экземпляр, весь. — Он сказал это «я», и сам, кажется, этого не заметил. История про «человека» кончилась. — Сапёрные экземпляры, насколько я знаю, остались в Инстербурге, в штабе инженерных войск, а Инстербург сейчас… — он помолчал. — В общем, их, считайте, тоже нет. Я, видите ли, слушаю радио. Не наше. Наше врёт. Английское тоже врёт, но меньше и по-другому.

— Значит, — сказал Лукин, — всё теперь только здесь.

Он не показал — куда. Фальке понял.

— Да. Всё теперь только здесь. — Фальке постучал себя пальцем по виску. Дважды. Звук был сухой, как по дереву. — Двадцать три моста. Каждый заряд, каждый провод. Я помню всё. Я инженер, у меня память на цифры. Цифры не умирают, пока жив тот, кто их помнит. Это, если угодно, моя страховка. Вы понимаете, что это значит?

— Понимаю.

— Нет, вы послушайте. — Фальке наклонился вперёд, через спинку стула. — Это значит, что я нужен. Пока я жив — я нужен. Тем, кто придёт с юга, я нужен живым и разговорчивым. Тем, кто едет сюда из Кёнигсберга, — эсэсовцам, сапёрам, господину Майзелю, которого я, кстати, имею честь знать, — я тоже нужен живым. Пока. Пока я им не расскажу. Потом, вероятно, нет. Ни тем, ни другим. — Он откинулся. — Голова — это единственное, что у меня теперь есть. И я собираюсь её дорого продать.


* * *


Лукин встал.

Он встал, не думая, — тело встало само. Рука вынула из кобуры «вальтер». Он стоял над Фальке в двух носках «M. S.» на голом дощатом полу, в расстёгнутой шинели, с пистолетом, направленным не в голову — ниже, в грудь, в жилет, в то место, где, наверное, лежали часы. Он не помнил, когда снял предохранитель. Он снял его.

— Тогда так, — сказал он. Голос был чужой — тихий, ровный, без книжных оборотов, без Гёте, без пастора. Голос окопа. — Сейчас вы одеваетесь. Тёплое. Мы выходим. Через двор. Не через мост. Вы идёте впереди. Кричите — стреляю. Бежите — стреляю. Падаете — поднимаю. Сколько километров, вас не касается. Ясно?

Фальке смотрел на пистолет. Без страха. С интересом, пожалуй.

— «Вальтер», — сказал он. — Хороший. Унтер-офицерам такие не положены. Только офицерам. Вам стоит подумать над этим, если вы собираетесь долго жить в этой шинели.

— Одевайтесь.

— Нет.

Он сказал это спокойно, как говорят «нет» на предложение второй чашки.

— Я считаю до трёх.

— Не надо до трёх. — Фальке вздохнул. — Вы не выстрелите. Вы не выстрелите не потому, что вы добрый, — я не знаю, добрый вы или нет, и мне это безразлично. Вы не выстрелите, потому что тогда вы пришли сюда зря. Вы прошли сколько? Сто километров? Больше? Вы прошли их ради вот этого. — Он снова постучал по виску. — Вы выстрелите — и всё, что здесь, вытечет на этот пол, и фрау Брандт будет утром отмывать его щёлоком. А вам останется пустой дом, чистый ватман и жандармы, которые уже ищут вас по городу.

Лукин стоял. «Вальтер» в руке был тяжёлым и тёплым.

— А если я вас не застрелю, а уведу? — сказал он.

— Куда? — Фальке пожал плечами, и стул под ним скрипнул. — Через линию фронта? Мне пятьдесят два года. У меня язва, больные колени и сердце, которое в последние месяцы делает вот так, — он постучал по жилету, неровно: раз, раз-раз, пауза, раз. — Девяносто километров, если вы пришли с юга, — а вы пришли с юга, потому что с востока за последние сутки никто не может прийти, там всё горит. По морозу. По дорогам, где жандармы вешают каждого третьего. Я не дойду. Я лягу где-нибудь на пятидесятом километре и не встану, или упаду в канаву и сломаю ногу, или у меня остановится сердце. И вы будете стоять над моим телом, как стояли, вероятно, над другими телами, и думать: зачем я его тащил. — Он помолчал. — Вы ведь стояли над телами, унтер-офицер. Совсем недавно. Я вижу.

Лукин ничего не сказал. Он думал о сугробе у изгороди. Он не хотел о нём думать, но думал.

— А даже если я дойду, — продолжал Фальке тише, — даже если чудом дойду, — то что? Там, куда вы меня приведёте, меня посадят в подвал и будут спрашивать. Двадцать три моста. Я скажу всё, что помню. Конечно, скажу, я не герой. А потом, когда я скажу всё, я стану не нужен. И что тогда со мной будет, вы знаете лучше меня. — Он посмотрел Лукину в глаза. — Но это, видите ли, меня не очень беспокоит. Меня беспокоит другое. Если вы меня уведёте, наверху останется девочка. Одна. Ей десять лет. Через два дня, через три — я не знаю точно, вы знаете лучше меня — сюда придут… — он остановился и выбрал слово, — сюда придут ваши коллеги с юга. Что будет с девочкой?


* * *


Лукин опустил пистолет.

Не потому, что Фальке убедил его. Потому что рука устала держать. Он стоял посреди комнаты, со стволом, направленным в пол, и смотрел на трещину в потолке, извилистую, как река.

Что будет с девочкой.

Он видел то, что видели все, кто дошёл до этой земли. Он видел хутора, где лежали люди — у порогов, в постелях, в погребах. Он видел женщин, которые смотрели не на тебя, а сквозь тебя, и это было хуже любого крика. Он видел, как один старший лейтенант, командир роты, хороший, смелый, который под Ржевом вынес его, Лукина, раненого, на себе — три километра на себе, — этот старший лейтенант сидел на пороге немецкого дома, держа в руке чужую фарфоровую чашку с розочками, и пил из неё самогон, а из дома доносилось то, о чём потом никто не говорил. Он видел. Он не смотрел. Он отворачивался и шёл дальше, и думал: Липки. Липки. Липки. Это было как заклинание. Так дети закрывают глаза, чтобы стать невидимыми.

Он думал о девочке наверху, с косами на тряпочках, с куклой, которая не здоровается с солдатами.

— Вы спрашиваете меня, — сказал он, глядя в потолок, — что будет с вашим ребёнком.

Голос у него сорвался на последнем слове, и он замолчал, потому что следующее, что он сказал бы, было бы уже не про девочку и не про Фальке. Следующее было бы про Таню. Про мать. Про Липки, про сарай на краю деревни, про который Дуся написала в письме два предложения, всего два, и он помнил их наизусть, и никогда не произносил вслух, ни по-русски, ни на одном языке.

Он не сказал этого. Он положил «вальтер» на чертёжную доску, рядом с готовальней. Сел на диван. Взял с пола пустой стакан, посмотрел в него и поставил обратно.

— Я не знаю, — сказал он. — Честно. Не знаю. Может быть, ничего не будет. Может быть, её никто не тронет. Может быть, её отправят куда-нибудь, в детский дом. А может быть…

— Может быть, — сказал Фальке.

— Да.

Фальке долго молчал. Потом встал со стула, подошёл к доске, взял «вальтер» — двумя пальцами, за ствол, как берут что-то грязное, — и протянул его Лукину рукояткой вперёд.

— Уберите, — сказал он. — Это не тот разговор.

Лукин взял пистолет и убрал в кобуру. Предохранитель он поставил на место. Он не помнил, когда снял его, но запомнил, когда поставил.


* * *


— Теперь слушайте, — сказал Фальке и снова сел верхом на стул. — Я сделаю вам предложение. Не вам — тому человеку, про которого мы говорили, который пришёл за головой. Вы его, может быть, знаете. Передадите.

— Передам.

— Голова продаётся. Цена — поезд.

Он сказал это так просто, что Лукин не сразу понял.

— Поезд?

— Место в поезде. Для девочки. И для фрау Брандт, она поедет с ней, у неё в Штеттине племянник, или был племянник, — неважно, она её довезёт. Поезд на запад. Через Кёнигсберг, на Пиллау, оттуда — пароходом в Рейх, или по косе на Данциг, или как угодно. Лишь бы на запад. Лишь бы прочь отсюда. — Фальке говорил быстро, деловито, будто зачитывал техническое задание. — Завтра к ночи, если повезёт, через Вальдхайм пройдёт поезд с ранеными из Алленштейна. Я смогу посадить в него Лизу и Марту. У меня есть права. Я — Рейхсбан. — Он усмехнулся. — Пока ещё.

— А схема?

На страницу:
4 из 7