Чужая Шинель
Чужая Шинель

Полная версия

Чужая Шинель

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Он встал на четвереньки. Руки слушались. Ноги тоже. Он ощупал лицо — мокрое. Посмотрел на рукавицу — снег, просто снег, не кровь. На маскхалате, на груди, чёрные точки — земля, мелкие комья мёрзлой земли, и ещё что-то тёмное, что он не стал рассматривать.

Столба не было. На его месте была воронка, неглубокая, с чёрными краями, и вокруг неё снег был не белым, а серым и рыжим, и от воронки тянуло кислым, горелым, тошным запахом тола. Жерди изгороди разметало в стороны.

Хомяков лежал в трёх шагах от воронки, на спине.

Лукин подполз к нему. Он полз и знал уже, ещё не доползя, — по тому, как Хомяков лежал. Живые так не лежат. У живых всегда что-то согнуто, подобрано, что-то держится. У Хомякова не держалось ничего. Он лежал раскинувшись, как ребёнок во сне, и лицо у него было спокойное и целое, только белые ресницы стали тёмными, и в усах блестело что-то красное. Ниже пояса Лукин не смотрел. Он посмотрел один раз, мельком, и больше не смотрел.

Он снял рукавицу и положил руку Хомякову на шею, под подбородок, где должно стучать. Там было тепло и тихо.

Звон в ушах начал стихать, и сквозь него пробился другой звук: где-то далеко, за хутором, залаяла собака. Потом ещё одна. Потом хлопнула дверь.

Лукин сидел на коленях над Хомяковым и смотрел на хутор. На хуторе было темно. Собаки лаяли. Больше ничего не происходило. Никто не бежал, никто не кричал, никто не стрелял. Может быть, на хуторе не было никого, кроме собак. Может быть, там сидели люди и боялись выйти, потому что взрыв на рассвете в январе сорок пятого года мог значить что угодно. Мог значить, что русские уже здесь.

Мина была немецкая, противопехотная, деревянная или стеклянная — такие ставили вдоль изгородей и у колодцев, на подходах, без всякой системы, по одной, по две, на всякий случай. Их не наносили на карты. Их ставили отступающие, торопясь, и забывали о них через минуту. Эту поставили, может, вчера. Может, в октябре, когда фронт был здесь в первый раз. Её ставил какой-нибудь сапёр с мёрзлыми пальцами, который думал о горячем супе, и он не знал, что поставил её на Петра Ильича Хомякова из-под Вологды, у которого три дочери и младшая не ставит запятых. Никто этого не знал. Это была случайная мина. Она лежала здесь одна на сто метров изгороди, и Хомяков, который сорок раз ходил за линию и был суеверный, потому и живой, наступил на неё, отступив на один шаг назад и вбок, чтобы что-то сказать.

Лукин так и не узнал, что он хотел сказать.


* * *


Вещмешок с рацией лежал в стороне, отброшенный взрывом. Лукин подобрал его и развязал. Корпус «Северка» треснул по углу, крышка отошла, внутри что-то звякнуло, когда он тряхнул. Он открыл крышку. Лампы были побиты. Одна, вторая. Шкала настройки разбита, стрелка погнута. Из пробоины в боку торчал кусок жерди с острым концом. Батареи были целы — новые, Хомяков сам смотрел.

Он сел на снег и некоторое время держал рацию на коленях, как держат больную собаку.

Без рации он не мог связаться с Сафроновым. Без рации, без Хомякова, которому было бы её нести, без воронки, у которой Хомяков ждал бы три ночи, — без всего этого план, плохой план, перестал существовать. Оставалось то, что Сафронов сказал на прощание: если связи нет двое суток — действуй по обстановке.

Обстановка была такая: рассвет, мороз, хутор с собаками, мёртвый сержант и он, Лукин, в белом маскхалате поверх немецкой шинели, посреди поля, в восемнадцати километрах от линии фронта, если линия фронта ещё была там, где он её оставил.

Он вытащил из рации батареи и забросил их в канаву, в снег, как можно дальше. Потом разбил рукояткой «вальтера» то, что ещё оставалось целым в корпусе, — шкалу, переключатели, остатки ламп. Корпус отнёс к воронке и засыпал землёй, мёрзлыми комьями, выбитыми взрывом. Работа заняла десять минут. Он считал секунды и сбивался.

Потом вернулся к Хомякову.

Земля была мёрзлая на полметра. Копать нечем. Лукин стянул с Хомякова маскхалат — это было трудно, тяжело, тело уже начинало деревенеть, а руки не слушались — и свернул его. Без маскхалата Хомяков в нашей шинели с прожжённой полой лежал на снегу тёмным пятном, и его было видно отовсюду. Лукин стал сгребать на него снег. Руками, рукавицами, потом прикладом автомата Хомякова, как лопатой. Снег был сухой, рассыпчатый, плохо держался. Лукин сгребал его с поля, от изгороди, отовсюду, и насыпал, и прихлопывал ладонями, как в детстве, когда лепили крепость. Через двадцать минут на месте Хомякова был длинный сугроб, чуть выше, чем другие сугробы вдоль изгороди. Если не знать — не заметишь. Если знать — заметишь сразу.

Он постоял над сугробом. Надо было что-то сделать ещё, и он не знал что. Снять шапку. Он снял каску, потом подшлемник, потом пилотку. Мороз схватил голову, как клещами. Он постоял так, может, полминуты, без мыслей, просто стоял. Потом вспомнил, что во внутреннем кармане у Хомякова, в гимнастёрке, лежит письмо от младшей дочери — Хомяков говорил, что носит его с собой. Разведчики не носили с собой бумаг. Хомяков носил одно это. Можно было раскопать, достать, отправить потом. По какому адресу? Деревня под Вологдой. Названия Лукин не знал.

Он не стал раскапывать. Он надел пилотку, подшлемник и каску и пошёл от изгороди к канаве.


* * *


Автомат Хомякова и оба маскхалата он утопил в канаве, проломив лёд каблуком. Вода внизу была чёрная и медленная, и вещи ушли в неё неохотно, белое пятно ещё долго светилось подо льдом. Лукин прикрыл пролом снегом.

Теперь на нём была только шинель Штайнера.

Он стоял у канавы и чувствовал, как она на нём сидит — широкая в поясе, тяжёлая, с колючим воротником. Чувствовал шов под лопаткой. Под маскхалатом шинель была спрятана, и сам он был спрятан, а теперь его стало видно — серо-зелёного немецкого солдата посреди белого немецкого поля. Он подумал, что, если сейчас кто-нибудь выйдет с хутора и увидит его, этот кто-то увидит своего. Немца. Унтер-офицера. Может, крикнет ему что-нибудь, и он ответит, и это будет первое слово, которое он скажет здесь по-немецки, и это будет слово Штайнера, а не его.

Солнце встало. Красное, плоское, без лучей, оно повисло над лесом, и снег на поле стал розовым, а сугроб у изгороди отбросил длинную синюю тень. Лукин отвернулся от сугроба и пошёл к дороге. Он считал шаги. Он сбился на тридцать первом и начал заново.

Дорога шла с юга на север, обсаженная старыми липами, и уже на подходе к ней Лукин услышал её: скрип колёс, ржание, моторы, голоса. По дороге шли. Сначала он увидел обоз — три телеги, нагруженные ящиками, мешками и людьми в серых шинелях, сидевшими на мешках с поднятыми воротниками. Потом мотоцикл с коляской. Потом снова телеги, потом пеших — человек двадцать, без строя, кто с винтовкой, кто без, с замотанными в тряпки ногами. Все шли на север. Никто не шёл навстречу.

Он постоял в тени лип, у самой обочины, ещё полминуты. Сердце стучало в горле, и он нарочно стал считать удары. Шестьдесят. Семьдесят. На восьмидесяти он шагнул на дорогу.

Никто на него не посмотрел.

Это было первое, что его поразило. Он шёл по обочине в одну сторону со всеми, и люди вокруг него шли, и ехали, и ругались, и курили, и ни один не повернул головы. Они смотрели под ноги, или вперёд, в спину идущему впереди, или в никуда. Лица были серые, щетинистые, с красными веками. Один солдат шёл, держа на плече вместо винтовки лопату, и на лопате висел котелок. Другой вёл под уздцы лошадь, и лошадь хромала на заднюю ногу, и солдат время от времени останавливался, смотрел на эту ногу и шёл дальше. В телеге кто-то стонал — тихо, монотонно, на одной ноте, как звенело у Лукина в ушах час назад.

Он шёл с ними, и шинель Штайнера была такой же, как их шинели, и его каска была такой же, и его лицо, наверное, было таким же. Он подумал: «Они меня не видят, потому что я — это они». Потом подумал: «Нет. Они меня не видят, потому что никого не видят».

Через километр его догнала повозка — длинная фура, запряжённая парой тяжёлых бурых лошадей, с брезентовым верхом. На передке сидел фельдфебель, пожилой, с вислыми усами и с трубкой, в которой не было табака, и правил одной рукой, а другой держал у груди что-то завёрнутое в одеяло. Поравнявшись с Лукиным, он придержал лошадей.

— Эй, унтер, — сказал он. — Куда?

Слово было простое. «Wohin?» Лукин его знал. Знал всю жизнь, с первого класса, с первой страницы учебника Эммы Карловны, где была нарисована девочка с косичками, и девочка спрашивала мальчика: «Wohin gehst du?» — а мальчик отвечал: «Ich gehe in die Schule». Он открыл рот, и на секунду ему показалось, что сейчас он скажет: «Я иду в школу», — и засмеётся, и всё кончится.

— На север, — сказал он. — Часть догоняю. После госпиталя.

Голос прозвучал хрипло, но ровно. Слова вышли сами, короткие, простые, без единого лишнего оборота. Он заранее выучил эту фразу, повторял её про себя всю ночь, как стихотворение.

— Какая часть?

Лукин назвал. Фельдфебель махнул рукой.

— Нету такой части. Была, да вся вышла. Я сам из соседней. — Он сплюнул в снег и вынул изо рта пустую трубку. — Садись. Подвезу до развилки. Дальше сам.

Лукин забрался на передок, рядом с ним. Фура тронулась. Фельдфебель молчал, глядя на дорогу между ушами лошадей, и Лукин молчал тоже, и это было лучше любого разговора. Минут через десять одеяло на груди фельдфебеля зашевелилось, и оттуда высунулась голова. Голова была рыжая, с белым пятном на лбу, с острыми ушами. Котёнок. Он посмотрел на Лукина жёлтыми глазами, разинул розовую пасть и беззвучно мяукнул.

— На хуторе подобрал, — сказал фельдфебель, не поворачивая головы. — Позавчера. Там никого. Все ушли. Скотину бросили, коровы ревут, недоеные. А этот сидел на крыльце. Кошка, видно, увела остальных, а этого не успела. — Он помолчал. — Я ему говорю: что же ты, дурак. А он мне: мяу.

Он сунул котёнка обратно под одеяло, и котёнок завозился и затих.

— Слышал взрыв утром? — спросил фельдфебель. — Там, за лесом.

— Слышал.

— Мина, наверно. Кто-то наступил. Или зверь. Тут косули ходят. — Он покачал головой. — Ставят где попало. Потом свои же и подрываются.

— Свои, — повторил Лукин.

— А кто ж ещё. Иваны тут ещё не ходили. Пока.

Фура скрипела. Липы плыли мимо, одна за другой, чёрные, в инее. Лукин считал их. Между липами были ровно двадцать шагов, это он определил на глаз ещё на обочине. Сто двадцать лип. Сто тридцать. Где-то за спиной, на юге, за лесом, у изгороди, лежал сугроб, чуть выше других. Чем дальше уходила фура, тем больше он становился похож на другие.


* * *


У развилки фельдфебель высадил его и поехал налево, к Остероде. На столбе на развилке висел жёлтый указатель с чёрными буквами, исклёванный осколками. Стрелка вправо: «Kreuzburg». Стрелка влево: «Osterode». Ещё одна, свежая, прибитая поверх старых, кривая, написанная от руки белой краской: «Königsberg» — прямо. Под ней кто-то нацарапал штыком «Все туда», а потом кто-то другой зачеркнул.

Лукин стоял у столба и смотрел на север.

До Вальдхайма, по карте, оставалось около девяноста километров. Пешком — четыре дня. На попутках — можно за день, если повезёт и если не остановят. Остановят обязательно. Солдатская книжка Штайнера, письмо от Лотты из Тильзита, сто рейхсмарок и фраза про госпиталь — это всё, что у него было против жандармерии, которая, говорили пленные, вешает каждого, кто идёт без бумаги. Бумаги у него не было. Был только Штайнер.

Он вдруг понял, что в двадцать три ноль-ноль Хомяков не застучит ключом, и в штабе, за столом, под плащ-палаткой, радист будет сидеть в наушниках и слушать пустоту. Пять минут. Десять. Потом скажет Сафронову: «Ольха молчит». Сафронов скажет: «Ждём». Завтра опять. Двое суток. Потом Сафронов отставит стакан и скажет: «Действует по обстановке», — и в этих словах будет всё сразу: и что живой, может быть, и что нет, может быть, и что теперь это уже не важно, потому что изменить ничего нельзя. А Горбунов, у печки, откроет блокнот.

Лукин достал из планшета карту, развернул её, и из угла, из-под карты, высунулся синий в горошек край. Он заправил платок обратно, не глядя.

По дороге со стороны Остероде подходила колонна грузовиков — четыре машины с брезентом, тяжёлые, низко сидящие на задних колёсах. Первая сбросила ход у развилки и остановилась. Из кабины высунулся шофёр, молодой, с забинтованной щекой.

— Унтер! Дорога на Мельзак — эта?

Лукин посмотрел на указатели. Мельзака на них не было. Но он помнил карту.

— Эта, — сказал он. — Прямо, потом через Кройцбург.

— Садись в кузов, если по пути. Только быстро.

Лукин схватился за борт, подтянулся и перевалился внутрь, на какие-то ящики, накрытые брезентом. В кузове сидели ещё трое солдат, сонные, с винтовками между колен, и один из них подвинулся, освобождая место. Машина дёрнулась и пошла.

— Ты откуда? — спросил тот, что подвинулся.

— Из госпиталя.

— Повезло. — Солдат зевнул. — А мы из ада.

Больше он ничего не сказал. Он закрыл глаза и привалился к борту, и через минуту уже спал, открыв рот, и голова его моталась на ухабах.

Лукин сидел на ящике и держал руки в карманах шинели. В правом кармане его пальцы нащупали что-то маленькое, твёрдое, гладкое, чего он раньше не замечал. Он вытащил. Это была пуговица — костяная, светлая, с четырьмя дырочками, не от шинели и не от кителя. От рубашки, может быть, или от детского пальто. Штайнер зачем-то носил её в кармане. Может, оторвалась у кого-то, у Лотты из Тильзита или у матери-литовки, и он хотел пришить, да не успел. Может, нашёл где-то и подобрал, как подбирают ненужное, по привычке. Теперь уже не спросишь.

Лукин повертел пуговицу в пальцах и положил её обратно в карман.

Грузовик шёл на север, обгоняя пеших и телеги, и в кузов летел снег из-под колёс, и солдат напротив спал. Лукин смотрел назад, на дорогу, которая уходила из-под колёс, белая, изрезанная колеями, с чёрными липами по краям. Он считал липы. Потом перестал.

До Вальдхайма оставалось восемьдесят восемь километров. Связи больше не будет. Значит, обстановка.

Глава 2. Город без мужчин

Сапог ударил его по подошве — несильно, по-деловому, как стучат в дверь.

— Встать. Документы.

Лукин открыл глаза. Над ним стоял человек в длинной прорезиненной шинели, с бляхой на груди. Бляха висела на цепи, полумесяцем, и на ней, когда человек наклонился, блеснули буквы: «Feldgendarmerie». Цепные псы. Так их звали свои же солдаты, Лукин читал это в письмах. Он встал. Скамья, на которой он спал, была деревянная, вокзальная, с вырезанной на спинке надписью «Reichsbahn», и на ней, рядом с ним, спала женщина в платке, прижимая к себе узел, а из узла торчала детская нога в вязаном носке. Женщина не проснулась.

Он протянул книжку. Жандарм раскрыл её, посмотрел на фотографию, потом на Лукина, потом снова на фотографию.

— Похудел, — сказал Лукин.

— Все похудели. — Жандарм перелистнул страницу. — Хайдекруг. Мемельский?

— Да.

— Справка из госпиталя.

— Нету.

Жандарм поднял глаза. Глаза у него были светлые, воспалённые, с белыми ресницами, как у Хомякова, и Лукин почувствовал, как что-то в груди коротко дёрнулось, будто оборвали нитку.

— Как это — нету?

— Эшелон разбомбили. Под Дойч-Эйлау. — Это он придумал ночью, в поезде, лёжа на полке и глядя в потолок, и проверил по карте: там действительно бомбили, он читал сводки. — Всё сгорело. Вагон с канцелярией сгорел первым.

— А ты, значит, не сгорел.

— Я был в другом вагоне.

Жандарм смотрел на него долго, секунд пять, а может, десять. Лукин не считал. Он смотрел в ответ, стараясь, чтобы в лице не было ничего, кроме усталости. Усталости в лице было достаточно, ему даже не приходилось стараться.

— В полдень явишься в комендатуру, — сказал наконец жандарм и сунул книжку ему в руки. — Ратхаус, второй этаж. Там тебя определят. Не явишься — найдём. Понял?

— Так точно.

— И побрейся. Смотреть противно.

Он пошёл дальше по залу, переступая через ноги, узлы, спящих, и Лукин видел, как он так же постучал сапогом по подошве другого солдата, совсем мальчишки, который спал, свернувшись на полу у печки, и мальчишка вскочил, как подброшенный.

Вокзал был маленький, на два пути, с жёлтыми стенами и часами над входом. Часы стояли. Стрелки показывали без пяти три, и было непонятно, остановились они вчера, или неделю назад, или ещё летом. В зале ожидания пахло мокрой шерстью, карбидом, детской мочой и эрзац-кофе, который кто-то кипятил в углу на спиртовке. На стене висел плакат: паровоз, летящий сквозь ночь, и подпись — «Колёса должны катиться ради победы». Под плакатом сидела старуха и вязала. Спицы стучали.

Лукин вышел на площадь.


* * *


Вальдхайм лежал в низине, по обоим берегам узкой речки, которая здесь делала петлю, и весь был виден с вокзальной площади: кирпичная кирха с острым шпилем, красные черепичные крыши под снегом, ратуша с часами — тоже стоящими, — две улицы, сбегающие к реке, и за рекой ещё десяток домов, а дальше поле. Слева, вниз по течению, через реку шёл железнодорожный мост — три пролёта, серые фермы, каменные быки. Дым из труб поднимался прямо вверх, не колеблясь. Мороз держался.

Улица от вокзала называлась Банхофштрассе. Лукин пошёл по ней, и первое, что он заметил, — то, что заметил бы любой солдат с любой стороны, — в городе не было мужчин.

То есть они были. Был старик с метлой, который мёл крыльцо лавки, хотя мести было нечего. Был другой старик, в форменной фуражке почтальона, с сумкой, в которой ничего не было — он шёл, и сумка болталась плоско, как пустой мешок. Был мальчик лет двенадцати, который тащил за верёвку санки с поленьями, и поленья всё время съезжали, и он их поправлял. Но мужчин — от двадцати до пятидесяти, с прямой спиной, с руками, которые могут что-нибудь сделать, — не было ни одного. Их не было так давно, что город уже перестал это замечать. Женщины шли по улицам сами, сами несли, сами тащили, сами разговаривали у калиток короткими фразами, и, когда Лукин проходил мимо, они замолкали и смотрели на него — не со страхом и не с радостью, а так, как смотрят на редкую птицу, залетевшую не в свой сезон.

На двери ратуши был прибит лист бумаги, свежий, ещё не пожелтевший, с орлом и печатью. Вокруг стояли женщины и читали, и одна читала вслух для тех, кто стоял сзади:

— «…разрешается эвакуация женщин, детей и лиц старше шестидесяти лет в направлении… в организованном порядке… с собой иметь продовольствие на пять дней… запрещается…» — она замолчала и провела пальцем по строчкам. — Запрещается брать мебель.

— Мебель, — сказал кто-то сзади и засмеялся коротким, лающим смехом. — Мебель они запрещают. Иваны у Алленштейна, а они — мебель.

— Тише ты, — сказали ей.

— А чего тише? Чего тише? Две недели говорили: никакой эвакуации, паникёров под суд. Вчера ещё говорили. Шульц-вдову чуть не арестовали, что она сундук на вокзал повезла. А сегодня — пожалуйста. С продовольствием на пять дней. Где я возьму на пять дней?

Ей никто не ответил. Женщины стали расходиться, по одной, по две, и Лукин увидел, как одна из них, отойдя на несколько шагов, вдруг побежала — не к дому, а куда-то вниз, к реке, держа юбку, как девочка.

Чуть дальше, у дома с вывеской часовщика — вывеска была закрашена, и поверх старой фамилии свежей краской было выведено другое имя, — стояла фура. Длинная крестьянская фура, вроде той, что подвезла его вчера, с высокими бортами. Двое — женщина и девочка-подросток — грузили на неё вещи. Перины, подушки, связанные бечёвкой, мешок картошки, швейную машинку «Зингер» в деревянном футляре, ящик с посудой. Потом обе скрылись в доме и через минуту вышли, неся вдвоём напольные часы — высокие, тёмного дерева, с маятником за стеклом. Часы были тяжёлые, и девочка споткнулась на крыльце, и маятник внутри стукнул о стекло и зазвенел, и женщина крикнула на неё. Они долго поднимали часы на фуру, ставили, укладывали, обкладывали перинами. Лукин стоял на другой стороне улицы и смотрел. Ему хотелось подойти и сказать: оставьте. Через три дня вы их бросите на обочине. Через пять дней вы бросите фуру. Через неделю вы будете идти пешком, и у вас будет только то, что в руках, и вы будете жалеть о каждом лишнем килограмме, который несли.

Он не подошёл. Немецкий унтер-офицер не мог знать, что будет через неделю. А русский лейтенант не мог этого сказать.


* * *


У пекарни стояла очередь — человек пятнадцать, все женщины, кроме одного старика в пенсне. Лукин встал в конец. Хлеба ему не было нужно, хлеб у него ещё был, кусок, завёрнутый в тряпку, в кармане. Ему нужны были люди, которые разговаривают. В очередях разговаривают всегда. Это он знал по Починку, по тридцатым годам, по любой очереди за чем угодно: в очереди люди говорят друг другу больше, чем на исповеди, потому что очередь — это место, где все равны и всем некуда деваться.

Он стоял и слушал. Говорили про эвакуацию. Говорили про поезда: вечером будет поезд на Кёнигсберг, а будет ли — неизвестно, вчера тоже обещали, а он пришёл набитый солдатами и ушёл, никого не взяв. Говорили про хлеб: сегодня по шестьсот граммов, а завтра, может, и вовсе не будет, пекарь грозится закрыться и уехать. Говорили про какую-то Ильзе, у которой муж пропал без вести под Гумбинненом ещё в октябре, а вчера пришло письмо, им написанное, — старое, сентябрьское, где-то застрявшее на почте, — и Ильзе сидит над ним с утра и не встаёт.

Потом женщина перед ним, полная, в мужском пальто, перехваченном ремнём, обернулась.

— Вы с фронта?

— Из госпиталя.

— А на фронте — как?

Он знал этот вопрос. Он знал, что на него отвечают. Нужно было сказать что-нибудь короткое, солдатское, без смысла, — «держимся», или «по-всякому», или просто пожать плечами. Он уже открыл рот, чтобы сказать «по-всякому», и вдруг вместо этого сказал — он сам не понял, откуда это взялось, из какой хрестоматии, с какой страницы:

— Сударыня, судьба наша ныне в руце Божьей, и не нам, смертным, ведать её пути.

Он услышал это, когда уже сказал. Каждое слово было правильным. Каждое слово было из книги. По-русски это прозвучало бы так, как если бы пехотинец в окопе обратился к соседке по очереди белым стихом.

Женщина в мужском пальто смотрела на него, открыв рот. Потом закрыла рот. Потом её лицо медленно, от подбородка к глазам, стало расползаться в улыбку.

— Господи, — сказала она. — Вы что, из университета?

Очередь обернулась. Старик в пенсне — тоже. Лукин почувствовал, как кровь бросилась в лицо, жар до самых ушей под каской, и подумал: вот. Вот так это и кончается. Не на допросе, не на проверке документов, а в очереди за хлебом, из-за одной фразы.

— Нет, — сказал он. Голос сел. Он кашлянул. — Мемельский я. Мать литовка. Дома говорили по-литовски. По-немецки — в школе, по книжкам. Учитель был старый, пастор бывший. Ему Шиллер был главнее Библии.

— Мемельский! — Женщина всплеснула руками. — А, ну тогда понятно. Тогда понятно. — Она обернулась к очереди, будто объясняя: — Мемельский он. У меня невестка из-под Мемеля. Они там все так говорят. Как пастор с кафедры. Или как в театре. — Она снова повернулась к Лукину и вдруг, неожиданно, положила ему руку на рукав. — Вы не обижайтесь, что я смеюсь. Просто давно не слышала, чтобы так говорили. Так красиво. Всё «жрать» да «давай», а вы — «в руце Божьей».

— Невестка ваша где сейчас? — спросил старик в пенсне.

— А кто её знает. — Женщина убрала руку. — В октябре ушла с обозом, когда Мемельский край эвакуировали. Одно письмо было, из Кёнигсберга. Больше не было.

Очередь снова замолчала. Хлеб выдавали медленно, пекарь в окошке взвешивал каждый кусок на весах, подкладывал, отрезал. Лукин стоял и чувствовал, как отходит жар от лица. Руки в карманах шинели были мокрые. Пальцы правой руки нашли пуговицу Штайнера и держали её.

Минут через десять, когда очередь подвинулась, он спросил, будто между прочим, у той же женщины:

— А что, здесь железнодорожники остались? Мне бы с кем из путейцев поговорить. Насчёт поездов.

— Насчёт поездов — это вам к господину Фальке, — сказала она сразу. — Обер-инспектор. Он тут по путям главный, по всей дистанции. Только он злой сейчас, вы не обижайтесь, если что. Все злые.

— Где его найти?

— Да у моста. Как спуститесь к реке, налево, там дом с зелёными ставнями, у самой насыпи. Рядом с путевой будкой. Он там с племянницей. — Она понизила голос. — Сиротка. Из Мемеля, тоже ваша. Тихая такая девочка. Рисует всё время. Фрау Брандт за ней присматривает, соседка, когда он на путях.

— Фрау Брандт, — повторила за ней старуха впереди, не оборачиваясь, и в её голосе было что-то, чего Лукин не понял. Может быть, неодобрение. Может быть, ничего.

Подошла его очередь. Карточки у него не было. Он сказал: «Из госпиталя», — и пекарь, не поднимая глаз, отрезал ему кусок без карточки и взял марки Штайнера. Хлеб был серый, сырой, тяжёлый, с хрустящими крупинками в мякише. Опилки, понял Лукин, откусив. Он видел такой хлеб в трофейных складах и думал, что это пропаганда. Это была не пропаганда. Это был хлеб.

На страницу:
2 из 7