
Полная версия
Чужая Шинель
Мемель. Девочка из Мемеля, которая не помнит Мемеля. Ни одной улицы, ни моря, ни маяка, ни кирхи. Отто говорит: дети забывают. Шестилетние не забывают моря. Марта сама в шесть лет впервые увидела море, в Кранце, и помнила его до сих пор — серое, холодное, с белыми гребнями, и как мать держала её за руку, и как пахло рыбой.
Синяя дверь. Таких не бывает, сказала она вчера. Бывают, сказала Лиза. И Отто встал из-за стола — резко, со скрипом, — Отто, который никогда ничего не делал резко.
Сорок второй год. Отто приехал в Вальдхайм в августе, как и Марта, — но племянница появилась у него раньше, в Кёнигсберге, она это знала от него самого. Когда? Он говорил: «Два с половиной года назад». Летом сорок второго. Летом сорок второго года, Марта помнила, — в Кёнигсберге тогда говорили, тихо, на кухнях, на рынке, — летом сорок второго года последних евреев, которые ещё оставались в городе, собрали и куда-то увезли с товарной станции. В трудовые лагеря, говорили. На Восток. Говорили — и больше не говорили, и никто никогда не спрашивал, куда именно и почему никто не вернулся. Как никто не спрашивал о старике на мостовой.
Двери в Кёнигсберге бывали синие. Марта вдруг вспомнила. На Штайндамме, или на Трагхайме, — где-то там была мастерская, маленькая, полуподвальная, с вывеской в виде часов и с синей дверью. Синей, как чернила. Марта однажды носила туда часы Вильгельма. Мастер был маленький, в ермолке, в лупе, вставленной в глаз, и говорил по-немецки правильно, медленно, тщательно, как говорят на чужом языке очень вежливые люди. Он починил часы за два дня и взял недорого. Потом вывеску закрасили. Это было до войны или в начале — Марта не помнила. Она не помнила, когда перестала видеть синюю дверь. Её просто однажды не стало.
Марта не знала, связано ли это. Может быть, нет. Может быть, синих дверей в Кёнигсберге было сто.
Но Шма, Исраэль — было одно.
Она сидела на краю раскладной кровати, сложив руки на коленях, в шерстяных носках, в ночной рубашке, с наброшенной на плечи кофтой, и смотрела на спину спящей девочки. И думала теперь о другом.
О законе. Закон был ясен. Марта прожила жизнь по закону. Её муж был почтмейстер — государственный человек, чиновник, — и сорок лет он приходил домой и говорил: порядок есть порядок. Укрывательство евреев — это преступление. За это расстреливают. Не только того, кто укрывал, — расстреливают и тех, кто знал и не донёс. Она знала это. Все это знали. Плакаты висели. Сейчас, когда всё рушилось, когда на юге двигали мебель, — закон всё ещё был. Жандармы с цепями ходили по домам. Жандармы искали дезертира. Жандармы вешали.
О страхе. Если она промолчит — она соучастница. Если узнают — её расстреляют вместе с Отто. Ей шестьдесят восемь лет. Она не хотела умирать. Она хотела доехать до Штеттина, до племянника Курта, сесть у его печки и пить его эрзац-кофе, смолотый в её мельнице, и дожить там, сколько Господь даст.
О Боге. Бог тоже был ясен. Пастор Ример говорил: «Что вы сделали одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне». Пастора Римера забрали. Марта не пошла к его жене.
О старике. О том, что тогда она простояла у окна минуту и задёрнула штору.
Девочка во сне повернулась опять — на спину, раскинув руки, — и Труди упала с кровати на пол. Марта нагнулась, подняла куклу и положила обратно, Лизе под руку. Рука Лизы во сне нащупала куклу и сжала её. Пальцы у Лизы были тонкие, с обгрызенными ногтями, с пятнами синего карандаша на подушечках. Синего. Она красила синим дверь.
Марта сидела и держала свою руку рядом с Лизиной, не касаясь.
Ей не нужно было ничего решать. Она поняла это где-то перед рассветом, когда окно начало сереть и на мосту перекликнулись часовые. Ей не нужно было ничего решать, потому что решать было нечего. Всё было решено давно — Отто решил, два с половиной года назад, когда взял девочку к себе. Отто решил, и Отто сжигал бумаги по вечерам, по одному листу, и Отто вчера смотрел на солдата, про которого «догадывается», и молчал, и Отто вчера положил ей руку на плечо и сказал «спасибо за всё». Отто решил всё за всех. Ей оставалось только одно: решить, будет ли она частью этого. Или задёрнет штору.
Шторы на этом окне не было. Окно было голое, маленькое, в инее по краям. За ним был мост, и бочка с огнём, и серое небо над лесом.
* * *
Утром она разбудила Лизу в шесть, как договаривались. Помогла ей одеться: две пары чулок, шерстяные рейтузы, платье, кофта, ещё кофта, пальто, платок, шапка поверх платка, варежки на резинке. Лиза была сонная, вялая, как тряпичная Труди, и позволяла делать с собой всё, что угодно, — поднимала руки, когда надо, наклоняла голову. Марта посадила её на кровать и стала заплетать косы. Волосы у Лизы были густые, тёмные, жёсткие, чуть вьющиеся на концах. Марта заплетала туго, как заплетали ей в детстве, чтобы хватило на несколько дней.
В дверях появился Отто. Он был уже одет — в чёрное пальто с бархатным воротником, со значком на лацкане, в шляпе. В руке у него был портфель.
— Готовы? — спросил он.
— Почти, — сказала Марта.
Она заплетала. Левую косу. Три пряди. Правая через среднюю, левая через среднюю. Правая. Левая. Её пальцы двигались сами, а голос, когда она заговорила, был спокойный, будничный, такой, каким она говорила с ним сто раз — о дровах, о хлебе, о том, что у Лизы опять порвались чулки.
— Отто, — сказала она, — девочку надо научить молиться.
Он стоял в дверях. Она не смотрела на него — смотрела на косу.
— По-нашему, — сказала она. — «Приди, Господи Иисусе». Перед едой. На людях. Чтобы видели. В дороге будет много людей. Будут смотреть. Надо, чтобы видели, что она молится, как все.
Отто молчал.
Марта завязала косу тряпочкой. Взялась за правую. Три пряди. Её пальцы не дрожали. Она так и думала, что не будут дрожать. Пальцы старых женщин, которые всю жизнь вязали и плели, не дрожат, даже когда всё внутри дрожит.
— И ещё, — сказала она. — Пусть спит со мной. В дороге. Не с тобой и не одна. Со мной. Я сплю чутко. Если она начнёт разговаривать во сне — я её разбужу. Или прикрою. Мало ли кто рядом будет.
Тишина в дверях стала такой плотной, что, казалось, её можно потрогать.
Марта завязала вторую косу. Положила обе Лизе на плечи. Поправила шапку. Лиза, ничего не понимая, сонная, смотрела на неё своими огромными тёмными глазами и зевала.
Тогда Марта подняла голову и посмотрела на Отто.
Он стоял в дверях, в пальто, в шляпе, с портфелем в руке. Лицо у него было такое, какого Марта не видела у него никогда: белое, неподвижное, и губы под седыми усами сжаты, и глаза за очками — не серые, а почти чёрные, потому что зрачки стали огромными. Он смотрел на неё, как, наверное, смотрит человек, который всю жизнь стоял на мосту и только сейчас узнал, что мост держится не на опорах, которые он рассчитал, а на чём-то другом, о чём он не подозревал.
Он ничего не сказал. Он очень медленно наклонил голову. Один раз. Это был не поклон и не кивок — что-то между. Потом повернулся и пошёл вниз, по лестнице, и Марта слышала, как он остановился на середине, как вчера, и стоял там, держась за перила, долго, и дышал.
— Тётя Марта, — сказала Лиза, — а мы куда?
— В Кёнигсберг, — сказала Марта. — А оттуда на поезде. Далеко. К морю.
— А дядя Отто?
— И дядя Отто.
— А солдат?
Марта помолчала.
— И солдат, — сказала она. — Бери свою лошадку. Пора.
Глава 6. Обоз
Бумагу Фальке выписал за кухонным столом, на бланке дистанции, перьевой ручкой, не отрываясь, без единой помарки. Потом достал из ящика стола штамп — деревянный, с резиновой подошвой, — подышал на него, прижал к подушечке и поставил оттиск в левом нижнем углу. Подул. Подписал. Протянул Лукину.
Лукин прочитал. Канцелярский немецкий, сухой, как сено: «…прикомандирован… для сопровождения и охраны служебной документации Рейхсбана при эвакуации… всем постам оказывать содействие… обер-инспектор службы пути Фальке». Орёл со свастикой в круге штампа вышел чуть смазанным, и Лукин подумал, что это хорошо: настоящие штампы всегда смазаны.
— Документация, — сказал он.
— Документация, — согласился Фальке и надел шляпу.
У ратуши в восемь утра не было никакого обоза. Были сани, фуры, телеги, тачки, детские коляски, нагруженные узлами, и люди — человек двести, может, больше, — которые стояли на площади, переминаясь в снегу, и ждали, сами не зная чего. Мороз ослаб, небо затянуло низкими облаками цвета мыльной воды, и в воздухе висела сырая, тяжёлая тишина, какая бывает перед снегом. Лошади фыркали, выпуская пар. Кто-то плакал — ребёнок, где-то в середине площади, монотонно, без передышки. Кто-то кричал на кого-то из-за места.
Обоз должен был выйти в восемь. Он вышел в десять. Два часа ушло на то, чтобы кто-нибудь решил, кто идёт первым. Сначала решал старик с повязкой фольксштурма, тот, седой, с медалью за ту войну, — он ходил между телегами, размахивая руками, и все его слушали и никто не слушался. Потом из ратуши вышел человек в коричневой форме, в фуражке с высокой тульёй, с кобурой на животе, — ортсгруппенляйтер, сказала фрау Брандт, сжав губы, — и все замолчали. Он поднялся на ступеньки ратуши, оглядел площадь и произнёс речь. Речь была короткая. Он сказал, что эвакуация — временная мера, что германский солдат остановит врага, что все вернутся домой через месяц и что паникёры будут наказаны. Потом спустился со ступенек, сел в чёрный «Опель», стоявший у ратуши с заведённым мотором, и уехал. На север. Первым. В «Опеле», на заднем сиденье, Лукин успел заметить два чемодана, свёрнутый ковёр и клетку с канарейкой.
Площадь смотрела «Опелю» вслед. Никто ничего не сказал. Потом старик с медалью снова стал размахивать руками, и на этот раз его послушались.
* * *
Фальке достал в депо сани и лошадь. Лошадь была старая, мерин, серый в яблоках, с отвисшей губой и мохнатыми ногами, звали его Бруно, и до войны он таскал по путям вагонетки с балластом, а потом стоял в депо, и его не забрали в армию по старости. Сани были грузовые, низкие, широкие, с дощатым дном и невысокими бортиками. На них уложили узлы — фрау Брандт, Фальке, Лизин маленький чемоданчик — и две перины, и сверху посадили Лизу. Лиза сидела, закутанная по самые глаза, держа на коленях Труди и деревянную лошадку, и смотрела на площадь.
Лукин шёл рядом с санями. Вожжи держал Фальке — сидя на передке, сгорбившись, в пальто и шляпе, с портфелем под боком. Фрау Брандт шла с другой стороны, держась рукой за бортик. Ехать она отказалась наотрез: «Я ещё не настолько стара, чтобы меня везли, как мешок».
Впереди них, в обозе, шла фура с напольными часами — та самая, с перинами и швейной машинкой «Зингер», с женщиной и девочкой-подростком. Часы стояли в фуре торчком, обложенные подушками, и раскачивались на ухабах, и маятник внутри стукал о стекло: дзинь, дзинь. Позади тянулась телега фрау Ланг. Фрау Ланг увидела Лукина ещё на площади и помахала ему рукой в мужской рукавице, и крикнула: «А, господин университет!» — и Лукин козырнул ей. Теперь она ехала сзади, правя сама, рядом сидел старик в пенсне, тот самый, из очереди, а в телеге, на мешках, — трое детей, мал мала меньше, и коза, привязанная за рога.
Обоз вытянулся из города по Банхофштрассе, мимо вокзала с остановившимися часами, мимо закрытой пекарни, мимо дома часовщика с закрашенной вывеской. Лукин оглянулся только раз, у последнего поворота. Город лежал в низине, тихий, с дымком из нескольких труб: кто-то остался. Кирха. Ратуша. За ними — мост, три серых пролёта над речкой. Отсюда мост казался игрушечным, вырезанным из жести.
Фальке тоже оглянулся. Он смотрел на мост долго, пока дорога не повернула в лес.
* * *
Шли медленно. Медленнее, чем Лукин думал, медленнее, чем он мог себе представить. Обоз растянулся на километр, на два, и голова его то и дело останавливалась — то у одной телеги ломалась ось, то лошадь падала на колени и её поднимали всем миром, то кто-то просто вставал посреди дороги, потому что не мог дальше, — и тогда останавливались все, и ждали, и потом снова двигались, рывками, как гусеница. Дорога была узкая, обсаженная липами, как та, на юге, по которой Лукин шёл три дня назад. Снег на ней был размешан колёсами в бурую кашу, и каша замерзала, и сани то скользили, то вязли.
Через час они догнали тех, кто вышел раньше. Через два — обогнали первую брошенную телегу. Она стояла на обочине, накренившись, с отвалившимся колесом, и на ней был сундук — большой, окованный железом, — и детская коляска, и швейная машинка, и ещё что-то, укрытое ковром. Людей рядом не было. Лошади — тоже. Её, наверное, выпрягли и увели, или она пала, и её оттащили в сторону. Сундук стоял на телеге, как памятник.
— Видите? — сказал Фальке, кивнув на телегу. — Это и есть эвакуация. Не то, что пишут в приказах. Вот это.
Лукин ничего не ответил. Он думал о том, что видел позавчера, у дома часовщика: о напольных часах, о девочке, споткнувшейся на крыльце. Он не стал смотреть на фуру впереди.
В полдень остановились на привал — не по приказу, а потому что голова обоза уткнулась в мост через какую-то речку, узкий, деревянный, и на мосту застряла фура, и её стали разгружать, чтобы протащить. Фрау Брандт достала из узла хлеб и сало. Фальке сошёл с передка, разминая ноги, кряхтя. Лиза сидела на санях, не шевелясь, как кукла.
Фрау Брандт отрезала хлеб, положила на него сало, отдала первый кусок Лизе. Лиза взяла его обеими руками в варежках.
И тогда фрау Брандт сказала, громко, так, что было слышно на соседних телегах:
— Лиза. А молиться?
Лиза посмотрела на неё. Потом — на Фальке. Фальке стоял у морды Бруно, поправлял ему уздечку и не оборачивался.
Лиза положила хлеб на колени. Сложила руки в варежках перед грудью, ладонь к ладони, как складывают дети на картинках. Опустила голову. И тонким, старательным голосом, отчётливо, проговорила:
— Приди, Господи Иисусе, будь нашим гостем, и благослови то, что Ты нам дал. Аминь.
— Аминь, — сказала фрау Брандт.
— Аминь, — сказала фрау Ланг с соседней телеги и перекрестилась, хотя была, судя по всему, лютеранкой и креститься ей было не положено.
Лиза взяла хлеб и стала есть.
Лукин стоял у саней со своим куском и смотрел на неё. Он видел немецкого ребёнка, который молится перед едой, как молятся все немецкие дети. Так, наверное, молилась и девочка из брошенного дома за кирхой, та, что писала диктант. Так молились и дети, которых он видел мёртвыми на хуторах. Обычная молитва. Обычный ребёнок. Ничего особенного. Только одно его чуть царапнуло, как заноза под ногтем: фрау Брандт сказала это слишком громко. Будто не для Лизы, а для кого-то другого. И Фальке слишком долго поправлял уздечку.
Он откусил хлеб. Сало было жёлтое, старое, с привкусом. Он забыл о занозе.
* * *
За мостом через речку дорога снова пошла лесом. Здесь, на опушке, на обочине, лежала лошадь — гнедая, крупная, с белой звёздочкой на лбу, — и вокруг неё стояли люди. Лошадь пала, видимо, утром: снег на ней ещё не намело. Две женщины и старик резали её. Старик — топором, женщины — кухонными ножами. Работали быстро, молча, не поднимая голов, и снег вокруг был красным, и пар поднимался от вскрытого бока. Одна женщина отрезала кусок, завернула его в фартук и понесла к своей телеге, держа на вытянутых руках, как держат таз с бельём.
Обоз шёл мимо. Никто не останавливался. Никто не отворачивался.
Лукин отвернулся — не сам, а повернул за плечо Лизу, которая сидела на санях и смотрела на лошадь. Он сделал это не думая, как сделал бы с любым ребёнком. Лиза послушно повернула голову, но через секунду снова посмотрела назад — через его руку, через плечо.
— Её съедят? — спросила она.
— Да.
— А ей не больно?
— Нет. Она уже умерла.
Лиза подумала.
— Тогда хорошо, — сказала она. — Тогда пусть.
Она отвернулась сама и стала смотреть на дорогу впереди. Лукин убрал руку с её плеча. Некоторое время они ехали молча, и он шёл рядом с санями, держась за бортик, и сани скрипели.
— А у вас есть дети? — спросила Лиза, не глядя на него.
— Нет.
— А жена?
Он помолчал.
— Была.
— Она умерла?
— Да.
Лиза кивнула, будто он подтвердил то, что она и так знала.
— Мои мама и папа умерли от дифтерии, — сказала она. — Оба. Одной зимой. В Мемеле. Мне было шесть лет. Дядя Отто забрал меня к себе.
Она сказала это ровно, без запинки, не меняя голоса, — так, как отвечают выученный урок, когда учитель вызывает к доске. Таблица умножения. Стихотворение про лесного царя. Лукин двенадцать лет слушал, как дети отвечают уроки, — сначала в Починке, ещё студентом на практике, потом своих, — и узнал эту интонацию сразу. Так не рассказывают про маму и папу. Так рассказывают то, что велено помнить.
Он посмотрел на Фальке. Фальке сидел на передке, держал вожжи и смотрел на круп Бруно. Спина его была прямая и неподвижная. Слишком прямая.
— Мне жаль, — сказал Лукин Лизе.
— Мне тоже было жаль, — сказала Лиза. — Раньше. Теперь уже не жаль. Теперь я привыкла.
Она прижала к себе Труди и больше ничего не сказала. Лукин подумал, что дети, наверное, вот так и привыкают: учат наизусть, чтобы не помнить. Он тоже знал наизусть одно письмо. Он подумал так и перестал думать об этом, потому что дорога пошла вверх, и Бруно начал оскальзываться, и надо было толкать сани.
* * *
После полудня дорога вышла из леса на открытое место — поле, длинное, пологое, поднимающееся к горизонту, где темнела деревня с кирхой. Ветер, которого в лесу не было, ударил сбоку, с запада, и сразу стало холоднее. Небо опустилось ниже. Первые снежинки — сухие, мелкие, колючие — понеслись над полем почти горизонтально, как песок.
— Будет метель, — сказал Фальке, глядя на небо. — К вечеру. Может, раньше.
— Плохо, — сказал Лукин.
— Это смотря для кого.
Колонну Лукин увидел первым. Она шла навстречу — с севера, со стороны деревни на горизонте, — по той же дороге, и сначала это были просто тёмные точки на белом, потом точки стали пятнами, потом пятна — машинами. Два грузовика с брезентом и впереди — вездеход, низкий, угловатый, похожий на корыто на колёсах. Шли быстро. Обоз впереди начал жаться к обочине, сворачивать, вязнуть в снегу, — машины не сбавляли хода, и людям приходилось уступать.
Когда вездеход подошёл ближе, Лукин увидел на его борту знак: две молнии. И на людях в кузове грузовиков — каски, белые маскхалаты, автоматы.
Он повернулся к саням.
— Фальке.
Фальке уже смотрел туда же. Лицо его не изменилось, но он медленно, очень медленно опустил вожжи на колени.
— Майзель, — сказал он тихо. — Это Майзель. Раньше, чем я думал.
Вездеход догнал голову обоза и остановился. Грузовики — за ним. Из вездехода выпрыгнул человек и пошёл к первой телеге — к той, где сидел старик с медалью. Человек был в белом маскхалате поверх формы, без каски, в фуражке с черепом на околыше. Высокий, прямой, молодой. Он что-то спросил у старика. Старик ответил, разводя руками. Человек кивнул и пошёл вдоль обоза — сюда, назад, медленно, заглядывая в каждую телегу.
Фальке сидел неподвижно.
— Он вас знает в лицо? — спросил Лукин.
— Мы ужинали вместе в ноябре, в Кёнигсберге. На совещании у инженер-генерала. Он сидел через стол. Он спросил меня, что я думаю о Канте. Я сказал. Ему не понравилось.
— Под перины. Быстро.
Фальке посмотрел на него. На секунду в глазах мелькнуло что-то — не страх, а скорее удивление, будто он не ожидал, что Лукин будет его прятать. Будто думал, что Лукин сейчас, наоборот, поднимет руку и крикнет: «Вот он!» И это было бы проще всего. И Лукин понял это в ту же секунду, что и Фальке. Майзель забрал бы Фальке. Фальке уехал бы с Майзелем в Кёнигсберг. Двадцать три моста — тоже. А Лукин остался бы здесь, посреди поля, с бумагой со штампом и без головы, за которой пришёл.
— Быстро, — повторил Лукин.
Фальке сполз с передка. Фрау Брандт уже сдёргивала с саней перины — молча, сноровисто, как будто делала это каждый день. Фальке лёг на дно саней, на доски, между узлами, — длинный, неловкий, поджав ноги, — и фрау Брандт накрыла его периной, потом второй, и подоткнула края, и бросила сверху Лизин чемоданчик. Лукин снял Лизу с саней — она была лёгкая, как кошка, и не сопротивлялась, только крепче прижала к себе Труди, — и посадил её обратно, на перины, сверху, туда, где под ними была спина Фальке.
— Сиди, — сказал он ей. — Сиди и не двигайся. Что бы ни было. Ты поняла?
Лиза смотрела на него. Глаза её были огромные, но в них не было слёз.
— Поняла, — сказала она. — Я умею сидеть тихо. Я долго умею.
Лукин взял вожжи. Портфель Фальке, оставшийся на передке, он сунул под себя.
* * *
Майзель шёл вдоль обоза. Снег усиливался. Ветер нёс его теперь сплошной пеленой, и сквозь эту пелену Лукин видел, как белая фигура останавливается у каждой телеги, наклоняется, заглядывает в лица. Иногда что-то спрашивает. Иногда откидывает рукой край одеяла или брезента. За ним шли двое солдат с автоматами.
Фура с напольными часами. Майзель остановился. Заглянул. Женщина что-то говорила ему, быстро, испуганно. Майзель слушал. Потом протянул руку и постучал костяшкой пальца по стеклу часов. Дзинь. Сказал что-то. Женщина закивала. Майзель пошёл дальше.
Теперь он был в десяти шагах. Лукин видел его лицо. Молодое, лет двадцать пять, может, двадцать шесть. Красивое — по-немецки, по-плакатному: прямой нос, твёрдый подбородок, светлые брови. Через левую бровь, наискось, шёл шрам — белый, гладкий, старый, — и бровь от этого была как будто надломлена посредине. Глаза светлые, спокойные. Внимательные. Не злые. Именно это поразило Лукина больше всего: глаза не были злыми. Так смотрит хороший учитель на класс перед контрольной.
Пять шагов.
Лукин сидел на передке саней, с вожжами в руках, в шинели Штайнера, в каске. Правая рука лежала на колене, в сантиметре от кобуры. Он думал: если Майзель полезет в сани — стрелять. Сначала в Майзеля, потом в того, что справа. Тот, что слева, успеет. Значит, смерть. Он думал об этом спокойно, как думают о задаче с одним решением. Он считал шаги Майзеля.
Четыре. Три.
Майзель остановился у саней. Посмотрел на Лукина. На его нашивки. На лицо.
— Унтер-офицер, — сказал он. Голос был ровный, приятный, с лёгким саксонским выговором. — Вы при обозе?
— Так точно.
— Какая часть?
— Сопровождаю гражданских, господин унтерштурмфюрер. Приказ коменданта.
Это была ложь, которую Лукин не готовил. Она пришла сама. Бумага Фальке лежала у него в нагрудном кармане, под шинелью, и бумага эта говорила: «прикомандирован к обер-инспектору Фальке». Показать её — значило сказать: Фальке здесь.
Майзель кивнул. Он не спросил бумагу. Он смотрел на Лизу.
Лиза сидела на перинах. Неподвижно. Прижав к себе Труди и деревянную лошадку. Закутанная по самые глаза, так, что из-под шапки и платка видны были только глаза и переносица с тёмными бровями. Она смотрела на Майзеля, и Лукин видел, что она не моргает.
— Твоя дочь? — спросил Майзель у Лукина.
— Нет. — Лукин кивнул на фрау Брандт. — Её внучка.
Фрау Брандт стояла у саней, держась за бортик. Она не шевелилась. Её лицо, красное от ветра, было неподвижным, как у статуи в кирхе.
— Внучка, — сказал Майзель. Он наклонился к Лизе. Лицо его стало мягче — совсем чуть-чуть, как у человека, который вспомнил что-то из детства. — Как тебя зовут?
Лиза молчала.
— Не бойся. Как тебя зовут?
— Лиза, — сказала Лиза из-под платка.
— А куклу?
— Труди.
— Труди, — повторил Майзель и улыбнулся. Улыбка была хорошая, открытая, совсем мальчишеская. — У моей сестры была кукла Труди. — Он выпрямился и посмотрел на фрау Брандт. — Вы из Вальдхайма?
— Из Вальдхайма.
— Вы знаете обер-инспектора Фальке? Отто Фальке, путейца?
Фрау Брандт медленно кивнула.
— Знаю. Кто ж его не знает.
— Где он?
— А я почём знаю. — Она пожала плечами — тяжело, всем телом. — Вчера, говорят, на мосту был. Сегодня не видела. Он такой — то здесь, то там. Может, в депо. Может, на мосту. Может, уехал куда. Он мне не докладывает.
— У него девочка. Племянница.
— Девочка, — сказала фрау Брандт. — Была девочка. Я не видела сегодня.
Майзель смотрел на неё. Потом на Лизу. Потом на сани — на перины, на узлы, на чемоданчик. Лукин видел, как его взгляд задерживается на перинах. На том, как они лежат. На длине. Перины лежали горбом — длинным, неровным горбом, от передка почти до задка. Две перины. Так можно уложить две перины, если торопиться. А можно — если под ними что-то есть.
Майзель повернулся к солдату справа и коротко кивнул на сани.
Солдат шагнул вперёд и протянул руку к краю перины.
И в эту секунду пришла метель.
Она пришла не постепенно, как приходят метели в книгах, а сразу, одним ударом, будто кто-то наверху опрокинул мешок. Ветер, который до этого нёс снег косо, вдруг развернулся и ударил в лицо — горстью, лопатой, стеной. Мир исчез. Не стало ни поля, ни дороги, ни обоза, ни деревни на горизонте. Лукин не видел своей руки на вожжах. Он видел белое — сплошное, крутящееся, ревущее белое, и в этом белом где-то рядом, в шаге, может, в полушаге, — тёмный силуэт солдата, нагнувшегося к саням, прикрывающего лицо рукавом. Бруно заржал и рванулся. Сани дёрнулись вперёд, на полметра, и встали. Лиза качнулась на перинах и вцепилась в бортик.


