Чужая Шинель
Чужая Шинель

Полная версия

Чужая Шинель

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

— Схему вы получите у поезда. Когда Лиза сядет в вагон. Когда двери закроются, и паровоз даст гудок, и состав тронется. В эту минуту — не раньше — я начну говорить. Вы получите всё. Двадцать три моста. Я продиктую или начерчу, как вам удобнее. Хотите, наизусть выучите. — Он помолчал. — А потом делайте со мной что хотите. Ведите через линию. Стреляйте. Сдавайте жандармам. Мне будет всё равно. Честное слово, всё равно.

Лукин смотрел на него. На седые коротко стриженные волосы, на очки, на руки, сложенные на спинке стула, — большие, с тёмными суставами. На значок, которого сейчас не было на жилете, но который висел в прихожей, на чёрном пальто. Член партии с тридцать седьмого года. Обер-инспектор. Человек, рассчитавший двадцать три смерти для двадцати трёх мостов. Продающий их врагу — Лукин не мог иначе назвать себя, хотя Фальке так его не называл, — продающий их за место в поезде для чужой девочки. Сироты. Племянницы.

Он почувствовал что-то похожее на презрение и что-то похожее на зависть, и не мог разобрать, где кончается одно и начинается другое.

— Почему я должен вам верить? — спросил он.

— А почему я должен верить вам? — сказал Фальке. — Вы можете получить схему у поезда и тут же сдать меня жандармам. Или застрелить. Или Лизу снять с поезда — нет, этого вы не сделаете, вам это не нужно. Но остальное — можете. Мы оба рискуем. Это называется сделка. — Он подумал. — Хотя нет. Это называется война. Сделка — это когда у сторон есть выбор. У нас его нет.

— У вас есть. Вы можете дождаться этого… Майзеля. Уехать с ним в Кёнигсберг. Рассказать всё ему.

Фальке посмотрел на него долгим взглядом. Потом встал, подошёл к окну, отодвинул край шторы и посмотрел на мост. На бочку, где горел огонь. На часового.

— Если я уеду с Майзелем, — сказал он, не оборачиваясь, — Лиза останется здесь. С Мартой, на какое-то время. Потом одна. Майзель не возьмёт ребёнка в машину. Майзель вообще не знает, что такое ребёнок, он, по-моему, родился сразу в форме. — Он отпустил штору. — А в Кёнигсберге меня спросят, почему я сжёг бумаги. И почему не явился. И ещё кое о чём, что вас не касается. И на это у меня нет ответа, который бы им понравился.

Он вернулся к стулу, но не сел, а встал за ним, положив руки на спинку.

— И ещё одно. Майзелю я нужен, чтобы мосты упали. Вам я нужен, чтобы мосты стояли. — Он помолчал. — Я их строил, понимаете? Чинил. Тридцать лет. Я знаю каждую заклёпку. Я не хочу, чтобы они падали. Это не политика. Мне плевать на политику. Это — как бы вам объяснить… Вот вы учились по книгам. По Гёте, по Шиллеру. Если бы вам сказали, что завтра все книги, по которым вы учились, сожгут, — а вы знаете, где их спрятать, — что бы вы сделали?

— Книги жгли у вас, — сказал Лукин. — Не у нас.

Он сказал это раньше, чем подумал. «У вас — не у нас». Он услышал это, как слышат стук упавшего предмета в тихой комнате.

Фальке тоже услышал. Он стоял за стулом и смотрел на Лукина, и лицо его не изменилось. Только пальцы на спинке стула чуть сжались, побелели в суставах.

— Да, — сказал он медленно. — У нас. В тридцать третьем. Я помню. Я тогда подумал: это пройдёт. Это дурь, молодые, студенты. Это пройдёт. — Он отпустил спинку. — Видите, как я хорошо разбираюсь в людях.

Больше он ничего не сказал про «у вас» и «унас». Он сел, подобрал с пола свой стакан, допил его — одним глотком, но не так, как Лукин, а по-своему, запрокинув голову, — и поставил обратно.

— Я не хочу знать, кто вас послал, — сказал он. — Слышите? Не говорите мне. Ни сейчас, ни потом. Пока вы для меня — унтер-офицер Штайнер из Хайдекруга, которому в комендатуре дали мой адрес, я могу на любом допросе, у любой стороны, честно сказать: я не знал. А как только вы скажете — я буду знать. И тогда я соучастник. И Лиза тоже. И Марта. — Он посмотрел на потолок, туда, где наверху спала девочка. — Есть вещи, которые лучше не знать. Кант бы со мной не согласился. Но Кант, я говорил, жил в другом веке.

— Хорошо, — сказал Лукин.

— Хорошо?

— Я — Штайнер. Из Хайдекруга. Вам дали адрес в комендатуре.

— Отлично. — Фальке кивнул. — Тогда утром я выпишу вам бумагу. Со штампом дистанции. Унтер-офицер Штайнер прикомандирован к обер-инспектору Фальке для сопровождения и охраны служебной документации при эвакуации. Подпись, печать. Жандармы любят печати. Им можно показать печать вместо головы, они удовлетворятся. — Он снова усмехнулся своей кривой усмешкой. — Видите, я даже не вру. Вы действительно будете сопровождать служебную документацию. Только она у меня не в портфеле.


* * *


Они сидели ещё долго. Лампа начала коптить, и Фальке подкрутил фитиль. Они почти не разговаривали. Один раз Фальке встал, принёс из кухни кусок хлеба — настоящего, не того, с опилками, а из каких-то своих запасов, — разломил пополам, и они съели его молча. Один раз наверху, над потолком, скрипнула кровать, и Фальке поднял голову и прислушался, и сидел так, неподвижно, с поднятой головой, пока скрип не затих. Лукин видел его лицо в эту минуту. Он отвернулся.

Около пяти Фальке снова достал часы.

Он не заводил их — завёл вечером, — он просто открыл крышку и посмотрел. Лукин увидел циферблат вблизи: белая эмаль, тонкие чёрные римские цифры, маленькая секундная стрелка в отдельном кружке внизу. На внутренней стороне крышки было что-то выгравировано, мелко, косыми буквами, и Лукин не разобрал.

— Хорошие часы, — сказал он.

— Хорошие. — Фальке закрыл крышку. — Жена подарила. На двадцать пятую годовщину свадьбы. В тридцать девятом. Год был неудачный для подарков. — Он подержал часы в ладони, словно взвешивая. — Они отставали. Последние годы. На две минуты в сутки. Я отдавал их в чинку, одному мастеру. Он их перебрал. С тех пор — ни секунды. Хороший был мастер.

— Был?

— Был, — сказал Фальке и убрал часы в жилет.


* * *


Стук раздался в шестом часу, когда за окном ещё было черно, но чернота уже начала синеть по краям. Стучали в заднюю дверь, со двора: три раза, пауза, ещё два. Фальке встал сразу, будто ждал, и Лукин тоже встал, и рука его снова легла на кобуру, и Фальке, проходя мимо, коротко покачал головой: не надо.

Лукин остался в комнате. Он стоял у двери и слушал. Скрип засова. Шёпот. Мужской голос, старческий, дребезжащий, взволнованный. Фальке — коротко, тихо. Снова старик, быстро, сбивчиво. Лукин разобрал несколько слов: «телеграф… ночью… Алленштейн… танки… всё…» Потом Фальке сказал что-то, и старик замолчал. Скрип засова. Шаги по снегу во дворе, удаляющиеся.

Фальке вернулся в комнату. Он остановился на пороге. Лицо у него было серое, как у всех на дороге вчера утром, и Лукин подумал, что так, наверное, выглядит человек, у которого из-под ног выдернули мост.

— Шольц, — сказал Фальке. — С вокзала. Он у нас начальник станции, вернее, всё, что осталось от начальника станции. Телеграф передал. Алленштейн взят. Этой ночью. Русские танки на вокзале. Состав с ранеными, который должен был идти к нам, — там, на путях. Не вышел.

Он прошёл к столу и сел на стул — нормально, не верхом.

— Поезда не будет, — сказал он.

Лукин молчал. Он думал о том, что, должно быть, это его собственная армия, его собственные танки стоят сейчас на вокзале в Алленштейне. Что там, на перроне, может быть, ходит Сафронов со своим подстаканником, и радист в наушниках слушает пустоту на частоте «Ольхи». И что от этого ему, Лукину, — здесь, в доме с зелёными ставнями, в чужой шинели, — не стало ни лучше, ни хуже, а стало как-то по-другому, чему он не знал названия.

— Значит, — сказал он, — следующий поезд.

— Следующий — только из Кёнигсберга, — сказал Фальке. — Или с какой-нибудь станции рядом с ним. Здесь, через Вальдхайм, больше ничего не пойдёт. Линия на юг перерезана. С севера никто не поедет туда, где русские. Наш паровоз в депо можно разжечь, но угля нет на сорок километров, а дров не наберёшь столько, сколько нужно. — Он потёр лоб. — Сорок шесть километров. Пешком. С обозом. С ребёнком. С Мартой, которой шестьдесят восемь лет. И с господином Майзелем, который, судя по всему, будет здесь сегодня к ночи или завтра утром.

— Условие остаётся? — спросил Лукин.

Фальке поднял на него глаза.

— Условие остаётся, — сказал он. — Поезд. Вагон. Двери закрываются. Тогда — говорю. Не раньше.

— Даже если поезд будет в Кёнигсберге?

— Даже если поезд будет на луне. — Фальке встал. — Я пойду разбужу Марту. Нам надо собраться к завтрашнему утру. В ратуше говорили — завтра в восемь уходит обоз. Последний организованный. Потом — только кто как сможет.

Он остановился у двери.

— Вы, — сказал он, — в восемь утра у ратуши. С бумагой. Со штампом. — Он помолчал. — И перестаньте нюхать рукав, унтер-офицер. В Хайдекруге так не делают. Я там бывал.

Он вышел. Лукин услышал, как скрипят ступеньки — вверх, на второй этаж, где спала девочка, — медленно, тяжело, с остановкой на середине. На середине Фальке постоял, держась, наверное, за перила, и Лукин слышал его дыхание сквозь стену — частое, неровное, раз, раз-раз, пауза. Потом шаги пошли дальше.

За окном синело. На мосту, у бочки, сменился часовой. Огонь в бочке почти погас, и новый часовой, тоже старик, подкладывал в него щепки — одну, другую, — и раздувал, наклонившись, и огонь неохотно разгорался.

Глава 5. Молитва во сне

Кофейную мельницу Марта Брандт завернула в шерстяной чулок и положила на самое дно узла, под бельё.

Мельница была старая, ещё материна, с деревянным ящичком и латунной ручкой, вытертой до блеска пальцами трёх поколений. Кофе в ней не мололи с тридцать девятого года — настоящего кофе не было, а ячмень и цикорий Марта толкла в ступке, жалея мельницу. Брать её было глупо. Тяжёлая, громоздкая, бесполезная. Марта знала это. Она подержала мельницу в руках, понюхала ящичек — он до сих пор, через пять лет, едва-едва пах кофе, настоящим, тем, который Вильгельм привозил из Данцига к Рождеству, — и завернула в чулок.

Господь простит, подумала она. Господь простит старой женщине одну глупость. Их и так немного осталось.

Над узлом она стояла уже второй час. Узел был — простыня, расстеленная на полу в кухне, и на ней лежало то, что она отобрала. Бельё: две смены. Шерстяная кофта. Валенки, вторые. Платок, ещё один, на смену. Хлеб, три буханки, завёрнутые в полотенце. Сало, кусок. Банка смальца. Мешочек с сухарями. Псалтирь в чёрном коленкоре, с медными уголками, с её девичьей фамилией на форзаце, выведенной матерью: «Марта Ленц, в день конфирмации, 1891». Фотография Вильгельма в почтмейстерской фуражке, вынутая из рамки, — рамка была тяжёлая, серебряная, Марта долго стояла с ней в руках, а потом положила рамку обратно на комод, лицом вниз. Пусть лежит. Кому-нибудь достанется.

И мельница.

Всё остальное оставалось. Дом сестры — сестра умерла позапрошлой весной, и дом стоял пустой, пока Марта не приехала сюда в августе с одним чемоданом из горящего Кёнигсберга. Сестрины вещи: буфет с посудой, комод, кровать с пуховой периной, сундук с приданым, которое сестра так и не пустила в ход, потому что так и не вышла замуж. Швейная машинка. Часы с кукушкой, которые не работали уже лет двадцать, потому что кукушка однажды выскочила и не вернулась, и сестра сказала: так ей и надо. Фикус. Собственно, всё это Марте никогда не принадлежало. Она пять месяцев жила среди чужих вещей и только теперь, собираясь их бросить, поняла, что успела к ним привыкнуть. Каждая чашка в буфете смотрела на неё, как смотрит собака, которую оставляют на цепи.

Вещи переживают людей, сказал как-то Отто. Это было, кажется, на Рождество, когда они сидели у его печки и пили его можжевеловый шнапс, и Лиза спала наверху, и он говорил о своей Грете. Вещи переживают людей. Так и есть. Только теперь, подумала Марта, теперь и вещи тоже умирают. Их бросают на дорогах, жгут, разбивают, растаскивают. Теперь никто никого не переживёт.

Она затянула узел, завязала концы простыни крест-накрест, как завязывала свой платок, и попробовала поднять. Тяжело. Можно. Если не думать о мельнице.


* * *


Из окна кухни был виден двор Отто, за низким забором, и сарай, и колода у сарая. У колоды стоял солдат и колол дрова.

Она смотрела на него, вытирая руки о передник, хотя руки были сухие. Солдат колол её дрова — те, что сложены у забора, её, сестрины, — потому что Отто ещё утром сказал ему: «Помогите фрау Брандт, у неё некому», — и солдат молча кивнул и пошёл. Он снял шинель и повесил её на гвоздь у двери сарая, остался в одном кителе, несмотря на мороз, и колол. Марта смотрела. Она видела, как колют дрова мужчины, всю жизнь. Вильгельм колол плохо: размахивался, как будто хотел убить полено, и попадал по краю, и щепки летели во все стороны, и он ругался. Сестрин сосед, старый Кох, колол медленно, с перекурами. Этот солдат колол так, как колют крестьяне. Без размаха — топор поднимался невысоко и падал сам, под своей тяжестью, а солдат только направлял. Полено раскалывалось с первого удара, чисто, по волокну, две половинки отваливались в стороны, и солдат, не глядя, ставил на колоду следующее. Ни одного лишнего движения. Будто он делал это всю жизнь.

Хайдекруг, подумала Марта. Там тоже деревни. Литовцы. Мать у него литовка, говорят.

Она не верила ему. Она не верила ему со вчерашнего вечера, с той минуты, как вошла с дровами и увидела его у печки, на табурете, с закрытыми глазами, — и он открыл их и встал, когда увидел её, встал как вскакивают мальчишки перед учительницей, а не как встают солдаты перед старухами. Солдаты перед старухами не встают. Не верила, когда он сидел за столом и ел, не помолившись, — не сложив рук, не опустив головы, не шевельнув губами, — просто взял вилку и стал есть. Отто тоже не молится перед едой, Отто вообще ни во что не верит, кроме своих мостов и своего Канта, но Отто хотя бы ждёт, пока она, Марта, прочитает про себя «Приди, Господи Иисусе, будь нашим гостем». А этот не ждал. Он не знал, что надо ждать.

Не верила, когда она сказала про жандармов, а Отто сказал — у нас дезертиров нет.

И всё-таки сейчас, глядя, как он колет её дрова, Марта чувствовала стыд. Не за него — за себя. Потому что думать о человеке плохо, когда он колет тебе дрова, — это грех. Небольшой, но грех. Пастор Ример в Кёнигсберге, в её старой кирхе, говорил: мы судим людей по тому, что о них знаем, а Господь — по тому, что они делают. Пастор Ример говорил много хорошего. Пастора Римера забрали в тридцать седьмом, за проповедь, и Марта не пошла к его жене, когда это случилось, потому что все не пошли.

Солдат расколол последнее полено, воткнул топор в колоду и выпрямился. Постоял, глядя куда-то на юг, поверх сарая, поверх крыш. Марта знала, что он там слышит. Она тоже это слышала — с утра, глухо, далеко. Как будто на юге, за лесом, кто-то огромный неторопливо двигал мебель.

Потом солдат начал складывать поленья в поленницу у её забора. Складывал аккуратно, одно к одному, корой вверх.

Марта отошла от окна.


* * *


Отто пришёл к ней в два часа, когда она уже поставила узел у двери и сидела на кухне, ничего не делая, сложив руки на коленях, — так сидят, когда всё сделано, а уходить ещё рано. Он вошёл без стука, как входил всегда, отряхнул сапоги на пороге и сел напротив.

Он плохо выглядел. Марта знала его пять месяцев — и знала его лучше, чем знала покойного мужа за сорок лет брака, потому что Вильгельм был человек простой и всё, что у него было внутри, было и снаружи, а у Отто внутри было много такого, что наружу не выходило. Она научилась это видеть. Сейчас у него было серое лицо и красные глаза, и он держал руки в карманах пальто, — а он всегда держал руки на виду, на столе, на коленях, как держат инструменты, — и она поняла, что он не спал.

— Собралась? — спросил он.

— Собралась.

— Что берёшь?

— Что надо. — Она помолчала. — Мельницу беру.

Он посмотрел на неё, и уголок его рта дрогнул.

— Мельницу. Ну конечно.

— Не смейся.

— Я не смеюсь. — Он вынул руки из карманов и положил их на стол. Вот так. Так лучше. — Марта, слушай. Завтра в восемь у ратуши. Обоз. Пойдём с ним до Кёнигсберга, сколько получится. Там будет поезд, на Пиллау. Ты сядешь в него с Лизой. Я вас посажу.

— А ты?

— А я потом.

— Что значит — потом?

— Потом значит потом. — Он посмотрел в окно, на свой двор, на сарай, на колоду с воткнутым в неё топором. — У меня дела. Служебные. Мне надо… кое-что передать.

— Кому?

Он не ответил. Марта проследила его взгляд. Солдата у сарая уже не было. Шинель с гвоздя тоже исчезла.

— Отто, — сказала она. — Этот солдат…

— Что?

Она хотела сказать: «Я ему не верю». Хотела сказать: «Он не крестится, не молится, он встаёт перед старухами, он колет дрова как мужик, его ищут жандармы, и ты знаешь, кто он, ты сам вчера сказал — догадываюсь». Хотела сказать: «Ты что-то затеял, Отто Фальке, что-то страшное, я вижу по твоим глазам, — и ты затеял это из-за девочки».

Она не сказала ничего из этого.

— Он хорошо колет дрова, — сказала она.

— Да. — Отто встал. — Я заметил.

Он постоял ещё секунду, глядя на неё сверху вниз. Потом наклонился и сделал то, чего не делал никогда за пять месяцев: положил ей руку на плечо. Рука была тяжёлая и тёплая. Через шерстяную кофту Марта чувствовала, как дрожат его пальцы.

— Спасибо тебе, Марта, — сказал он. — За всё.

— За что — за всё? Я ещё ничего не сделала.

— Сделаешь, — сказал он и ушёл.


* * *


Ночевать Марта пошла к нему. Так было решено с утра: обоз уходит в восемь, Лизу надо собрать, накормить, одеть, а у Отто руки не к тому приставлены, и лучше, если Марта будет рядом с девочкой с самого утра. Отто постелил ей в Лизиной комнате, на раскладной кровати, которую принёс с чердака, — узкой, с провисшей парусиной, пахнущей пылью и мышами. Солдат остался внизу, на диване. Отто — у себя.

Лизина комната была маленькая, под самой крышей, со скошенным потолком, и единственное окно в ней смотрело на мост. Обои светлые, в мелкий голубой цветочек. Кровать с медными шишечками. Комод. На комоде — Лизины рисунки, стопкой, придавленные камнем. Марта знала эти рисунки. Она видела их десятки, сотни. Все одинаковые: дом, дерево, солнце. Иногда — кошка. Иногда — Труди, кукла, в виде кружочка с ножками. Всегда — синяя дверь.

Лиза заснула быстро. Она устала за день: сначала Марта водила её в баню при депо, где ещё оставалась горячая вода, и мыла её в последний раз — Марта так и думала, «в последний раз», хотя не знала, почему, — потом собирали Лизины вещи, потом Лиза плакала, потому что Отто сказал, что брать можно только одну игрушку, а у неё была ещё деревянная лошадка, и она не могла выбрать между лошадкой и Труди, и выбрала Труди, а потом весь вечер ходила и гладила лошадку, и в конце концов Отто сказал: ладно, бери обе. И Лиза перестала плакать, и сразу заснула, обняв Труди, а лошадка стояла на комоде, на стопке рисунков, рядом с камнем.

Марта лежала на раскладной кровати и не спала. Парусина провисла под ней до самого пола, и она лежала, как в гамаке, не в силах повернуться. Было холодно. Отто топил только внизу, наверх тепло доходило через пол, но к полуночи пол остыл. Марта лежала, натянув одеяло до подбородка, и слушала. Слушала, как дышит Лиза. Как на юге, за лесом, двигают мебель — теперь ближе, отчётливее, и иногда между тяжёлыми ударами пробивалась частая дробь, будто кто-то стучал пальцами по столу. Как внизу, под полом, скрипит диван: солдат тоже не спал.

Она начала молиться — про себя, как всегда перед сном. «Отче наш». Потом «Господь — Пастырь мой». Потом, по привычке, имена: Вильгельм, упокой его. Сестра Анна, упокой её. Мать, отец. Пастор Ример — она не знала, жив он или нет, и молилась за него как за живого, на всякий случай, Господь разберётся. Отто. Лиза. Племянник Курт в Штеттине, если он ещё в Штеттине. Солдат внизу — она подумала и помолилась и за солдата, кто бы он ни был. Господь разберётся.

На солдате она уснула.


* * *


Её разбудил голос.

Она не сразу поняла, где она. Темнота, скошенный потолок, холод, парусина под спиной. Потом поняла. Лизина комната. Ночь. И голос — тихий, детский, бормочущий, совсем рядом, в трёх шагах, с кровати с медными шишечками.

Лиза говорила во сне.

Это было не странно. Дети говорят во сне. Лиза говорила и раньше — Марта несколько раз ночевала у Отто, когда он уезжал на дистанцию, и слышала, как девочка бормочет что-то про Труди, про кошку, про снег. Марта уже хотела повернуться на бок — если получится в этом гамаке — и снова заснуть.

И тут она услышала слова.

Это были не немецкие слова. Это были не литовские слова — литовский Марта слышала, на рынке в Кёнигсберге, где торговали литовские крестьяне, и знала, как он звучит: певуче, с длинными гласными. Это было другое. Гортанное, с придыханием, с горловыми «х», какие бывают у человека, когда он откашливается. Лиза говорила быстро, ровно, нараспев, как говорят выученное, как Марта в детстве читала катехизис:

— Шма, Исраэль…

Дальше слов Марта не разобрала. Дальше было ещё несколько слогов, таких же гортанных, ровных, нараспев, и они повторились — Лиза сказала всё это ещё раз, с начала, — и потом, другим голосом, тонким, жалобным, совсем детским, одно слово:

— Мамэ.

И ещё что-то, по-другому, мягче, почти по-немецки, но не по-немецки, — что-то, в чём Марта узнала только отдельные слоги, похожие на немецкие слова, искажённые, как отражение в кривом зеркале.

Потом Лиза вздохнула и замолчала. Повернулась на другой бок, к стене. Задышала ровно.

Марта лежала, не шевелясь. Она не дышала. Она лежала и слушала, как стучит у неё в ушах кровь, и знала эти слова.

Она знала их.

Не знала, что они значат. Никогда не знала. Но слышала. Один раз. Шесть с лишним лет назад, в ноябре тридцать восьмого года, ночью, на Линденштрассе в Кёнигсберге, где она прожила тридцать лет, в доме номер четырнадцать, на втором этаже, окнами на улицу. Напротив, через улицу и немного наискосок, стояла синагога. Большая, с куполом, красивая — Вильгельм говорил, что красивее многих кирх, и Марта сердилась на него за это.

В ту ночь Марта проснулась от звона стекла. Встала, подошла к окну. Отодвинула штору.

Синагога горела. Не вся — сначала только окна нижнего этажа, из которых вырывался огонь, и люди в коричневом, человек двадцать, ходили вокруг и бросали в окна что-то, и смеялись. На мостовой лежали книги — много книг, и свитки, и какие-то тряпки, и всё это тоже горело, и пожарная машина стояла на углу, и пожарные курили и смотрели, и не делали ничего. Вокруг стояли люди. Соседи. Её соседи — фрау Кениг из девятого дома, герр Матцат из лавки, молодая чета с первого этажа. Стояли в пальто, накинутых на ночные рубашки, и смотрели. Некоторые смеялись. Большинство — нет. Большинство просто смотрели.

И на мостовой, прямо под её окном, на коленях, стоял старик.

Он был в чёрном, без шапки, с длинной седой бородой, и борода с одной стороны была опалена — Марта видела, как она закурчавилась и почернела. Он стоял на коленях на мостовой, и раскачивался, и говорил что-то — громко, нараспев, гортанно, с горловыми «х». Он повторял это снова и снова, одно и то же, раскачиваясь, и один из коричневых подошёл к нему и пнул его в спину сапогом, и старик упал лицом на мостовую, и поднялся на колени, и снова стал раскачиваться и говорить. Шма, Исраэль. Шма, Исраэль. Марта слышала это сквозь стекло, сквозь двойные рамы, сквозь треск огня и смех.

Она простояла у окна, может быть, минуту. Может быть, меньше. Вильгельм позвал её из спальни: «Марта, что там? Иди ложись, не наше дело». И она задёрнула штору.

Задёрнула штору и пошла ложиться. И легла. И лежала до утра, слушая сквозь штору треск, и голоса, и звон стекла, и не вставала больше. А утром пошла на рынок другой дорогой, чтобы не идти мимо. А потом, через месяц, когда развалины синагоги разобрали и на их месте сделали площадку, она ходила мимо каждый день и не смотрела.

Она не знала, что стало со стариком. Она никогда не спрашивала.

Она никогда никому об этом не рассказывала. Ни на исповеди, ни Вильгельму, ни сестре. Это была не тайна. Это было хуже, чем тайна. Тайну можно рассказать. А это — что она простояла у окна минуту и задёрнула штору — было не о чем рассказывать. Ничего не произошло. Она ничего не сделала.

Шма, Исраэль.


* * *


Марта лежала до рассвета.

Сначала она лежала в гамаке парусины, потом выбралась из него — это было трудно, стыдно, со стоном, — и села на край, и сидела, глядя на кровать с медными шишечками, на спину девочки под одеялом, на тёмную косу, лежащую на подушке. Труди торчала из-под Лизиного подбородка, тряпичной ногой наружу.

Она думала.

Она думала медленно, как всегда думала, — так, как вяжут: петля за петлёй, ряд за рядом, и рисунок проявляется не сразу, а потом, когда уже много связано, и тогда видишь его целиком и удивляешься, как не видела раньше.

На страницу:
5 из 7