
Полная версия
Пока ты не будешь моей
Он не попрощался. Просто развернулся и пошёл к трапу, волоча якорную походку, и на середине сходни бросил через плечо:
— Зашила ты мне тент лучше, чем кайол делает в Сен-Мало. Не пропадай, рыжая.
Кейт стояла на французском берегу, прижимая к груди свёрток с тетрадью, и слушала, как за спиной, в темноте, «Леди Розалин» грузится углём дальше, на юг. Ей двадцать один. У неё — пятьсот франков, хлеб, сало, сломанный палец, обгоревшие волосы и папка эскизов, пропахших гарью. Позади, за серой водой, лежала страна, где её разыскивали бы, если бы кто-нибудь удосужился её искать.
Никто не удосужился. И это было лучшее, что с ней случилось за два года.
Париж она увидела на рассвете, из кузова угольного грузовика, прислонившись лбом к драному брезенту.
Сначала была Сена — стальная, в тумане, с баржами, спящими бок о бок, как тюлени. Потом — цинковые крыши, волной уходящие за горизонт, десятки тысяч тёмных скатов, покрытых инеем. Потом — изморозная готика Собора богоматери, выросшая из тумана, как остов затонувшего корабля.
Девчонка с чердака в Норт-Уолл, гладившая утюгом страницы Vogue, верила, что в этот город въезжают на белом экипаже, под руку с мужчиной в пальто цвета угля.
Реальный Париж принял её иначе. Она сползла с кузова на грузовой двор Центрального рынка — пахнущая углём, сажей и морской солью, в краденом бушлате поверх отцовского траурного платья, — и город даже не обернулся. Тысячи людей текли мимо, толкали тележки, выкрикивали цены на рыбной бирже, и ни одна пара глаз не задержалась на ней дольше секунды. Город из глянца оказался равнодушен, как вода, — и в этом равнодушии, как ни дико, было утешение: сюда прибывали такие, как она, сотнями. Её некому было узнать.
Дальше началась арифметика — наука, которую дочь портного знала лучше всех наук мира.
Ночлежка у Сен-Дени — двенадцать франков за койку в подвале с тремя десятками выдохов. Хлеб — вчерашний, у булочника на углу, за полцены после восьми. Каштаны у араба с жаровней — два франка, и греют, и едят. Одиннадцать фунтов, перекочёвавшие в франки ещё в порту, таяли с математической безжалостностью, и Кейт вела счёт каждый вечер, чертя палочкой по инею на подоконнике: осталось столько-то. Осталось столько-то. Она ходила по городу и учила его, как учат чужой чертёж: вот здесь рынок — там в четыре утра дают огрызки; вот эта арка — в ней сухо и не видно с улицы; вот этот двор — из него два выхода, второй через арку в переулок.
К концу второй недели она уже спала только спиной к стене и лицом к выходу. Не потому, что боялась. Потому что однажды — на товарной станции, в вагоне, набитом мешками, — она проснулась от того, что кто-то стоит рядом и смотрит, и не смогла ничего: ни закричать, ни бежать, руки как чужие. Мужчина — грузчик, запахший от вина, — постоял, постоял и ушёл сам, никуда её не тронув. Но ночью, в темноте, она лежала с открытыми глазами и поняла что-то очень простое и очень важное: тело, которое не готово, отдаётся беде целиком. Тело, которое готово, — торгуется. Она больше не собиралась отдаваться. Ни беде, ни мужчинам, ни обстоятельствам. Она теперь всегда лежала спиной к стене и всегда знала, где дверь.
А через месяц случилась вторая ночь, после которой у неё появились привычки на всю жизнь.
Стояла она на платформе вокзала Сен-Лазар — ждала, пока разойдётся полиция и можно будет пересесть из вагона третьего класса, где контролёры гоняли её дважды, — и мимо прошёл мужчина. Дорогой, холёный, в пальто с меховым воротником, с портфелем из тёмной кожи. И пахнул он — сандалом, сигарным табаком и чем-то холодным, дождевым, — так, что у Кейт подкосились ноги. Мир сузился до размеров подвала на Норт-Уолл: капель, керосинка, вес, не оставляющий воздуха. Она успела выйти из потока, свернуть во двор, сойти стенкой по пожарной лестнице на уровень земли и стоять там, среди мусорных баков, дыша ртом, пока сердце не перестало колотиться о рёбра, как вор в запертую дверь.
Она стояла долго. А потом очень спокойно, с той холодной ясностью, которая приходила к ней в самые тёмные минуты, сказала себе:
— Значит, так. У запахов теперь будут правила. Всё, чем пахнут они, — мимо. Ирис. Мокрый камень. Чёрная смородина. Я буду пахнуть тем, что выбираю я. — Она подняла голову. — И мужчин с чистыми ногтями буду обходить за версту. Это не суеверие. Это техника безопасности.
Так, гвоздь за гвоздём, собиралась броня, которую потом весь Париж примет за модный каприз.
Деньги кончились к первой неделе декабря.
Одиннадцать фунтов, пятьсот франков боцмана, двенадцать, вырученные за починку чужого пальто на улице, — всё ушло в ночьлежку и хлеб. Осталась гордость, и та потрескалась по швам. Она обошла девятнадцать ателье.
Восемнадцать раз ей отказали. Без бумаг, без рекомендаций, без права на работу. В четырёх конторах она успела показать руки — и один старый мастер, померший её пальцы цепким взглядом, вздохнул: «Золотые. Такие я вижу раз в десять лет. Но без бумаг ты для меня призрак, девочка», — и протянул ей хлеб с сыром. «Ешь. Призракам тоже надо».
Девятнадцатое ателье нашло её само.
Оно не имело ни вывески, ни витрины — только дверь в старом доме на улице Обрио-ле-Буше и медный звонок, о который надо было стучать, а не звонить. Кейт пришла туда из последней надежды, простояв весь день у рынка в надежде на разноску, — и, пока ждала, пока открывали, успела рассмотреть в узком окне цокольного этажа ряды швейных машинок и свет лампочки на проводе.
Лампочка висела на проводе.
Она смотрела на неё через стекло — тонкую, голую, качающуюся от сквозняка лампочку, — и слышала, как за спиной, в чёрном декабрьском воздухе, глухо капает с крыш вода. Кап. Кап.
Дверь открыла женщина.
Маленькая, круглая, гладкая, как буханка, с глазами цвета старой стали и голосом, который стрекотал, как перегруженная машинка. Мадам Рош оглядела гостью с ног до головы — бушлат, пальто, обмотанное запястье, горящие зелёные глаза в чёрном от усталости лице, — и Кейт приготовилась к восемнадцатому отказу.
— Чего надо?
— Работу. Я шью. Очень хорошо шью.
— Бумаги.
— Нет бумаг.
И тут мадам Рош улыбнулась. Медленно, широко, со вкусом, — так улыбается ростовщик, услышав музыку будущего процента.
— Так это же прекрасно, дорогуша, — она отступила, пропуская внутрь. — Заходи. Поговорим.
Разговор состоялся за конторкой, при лампе, под скрипучий счёт. Мадам Рош даже не притворилась, что смотрит бумаги: она обошла Кейт кругом, как обходят лошадь на ярмарке, пощупала пальцы, заглянула в ногти, крякнула и придвинула амбарную книгу.
— Комната — триста в месяц. Еда — двести. Нитки, иглы, свет, отопление, амортизация машинки… — карандаш бежал по столбцу, и цифры росли, как плесень по сырой стене. — Столько-то за простуду в декабре — а простынешь ты, я вижу, непременно, дрожишь вся… — Она подняла глаза, блеснув сталью. — Будем считать, что ты мне уже должна четыреста. За радушие.
И Кейт спустилась в подвал.
Лестница была узкая, крутая, из шести ступеней. Внизу пахло машинным маслом, крошеным мелом и остывшим железом. Вдоль стен — машинки, столы, кипы ткани, чьи-то недошитые жизни. А в центре, на проводе, спущенном прямо с потолочной балки, висела лампочка — голая, качающаяся, без абажура. От неё по бетону расходился круг света, и за пределами круга начиналась тьма — густая, съедающая руку перед лицом.
И где-то внизу, в трубах, размеренно капала вода.
Кэтлин ОʼШи стояла в этом круге света и слушала капель, и где-то на самом дне, под обгоревшими нервами, старый, ржавый механизм шепнул ей: клетка. опять клетка.
А Кейт ОʼКоннор — новая, с угольного ящика, вдова собственного имени — стояла в том же круге и улыбалась. Тонко, страшно, одними углами губ.
Потому что в этом подвале не было Киллиана.
В этом подвале не было цепей на балках. Не было засова снаружи. Не было мужчины с прейскурантом, который любит объяснять расценки. Был стол, машинка, лампочка — и толстая женщина с глазами гильотины, которая мыслила цифрами, а цифры, как известно всякому, кто их делает, можно перерабатывать. Мадам Рош видела перед собой безбилетную девчонку, которой некуда идти.
Мадам Рош не знала, что видит женщину, которая уже сидела в подвале похуже этого. И сожгла его.
— Ну? — нетерпеливо стрекотала мадам Рош. — Чего стоишь? Машина вон, крайняя. Фартуки там. За работу, за работу, время — деньги, а твои — особенно.
Кейт села за машинку — крайнюю, с тугой педалью и оцарапанной игольной пластиной. Провела пальцем по колёсику. Вдохнула запах масла и мела. Слёзы подступили к горлу — неожиданно, против всякой военной дисциплины, — и она поняла, что плачет не от горя.
От счастья. От того, что игла в иглодержателе, что шов ложится ровно, что руки помнят всё — и значит, не всё отнято. От того, что она, Кейт ОʼКоннор, без документов, без имени, без единого человека на целом континенте, всё-таки умеет делать то единственное, что умели оба умерших ОʼШи.
Она вдела нитку с первого раза. И прострочила первую строчку — ровную, до миллиметра.
Мадам Рош глянула на пробу, и стальные глазки её на миг расширились — жадно, как расширяются у торговца при виде настоящей вещи.
— Хм, — сказала она. — Ну. Посмотрим, дорогуша. Посмотрим.
А Кейт сидела ровно, спиной к стене, лицом к ступенькам, и считала. Стежки — до миллиметра. Шаги до двери — шесть. Франки долга — четыреста. Дни до того часа, когда она выплатит всё и поднимется по этой лестнице в последний раз, — счёт этому она вела тоже, хотя и не знала пока, что выйдет отсюда не через дверь.
Так она прожила зиму.
От восьми утра до трёх ночи. На самой старой машинке, в самом сыром углу. Со сломанным пальцем, который ныл к непогоде и который она прятала под вязаными перчатками с обрезанными пальцами — пусть люди думают про чудачества, пусть не видят, как криво встала кость: руки, её руки, её золото, должны выглядеть прилично даже в каторге. Это она знала уже. Это она проходила.
Долг рос быстрее швов, и мадам Рош произносила цифры ежедневно, нежно, почти ласково, — и Кейт кивала и считала своё: стежки, шаги, выходы. Никто не стучал в её дверь. Никто не спрашивал о ней. В самом страшном этом подвале — как и в том, первом, — самой страшной была не хозяйка. Была тишина. Целый город за стеной — и ни одной души, знающей, что она здесь.
Но Кейт ОʼКоннор уже знала про себя две вещи, которых не знала Кэтлин ОʼШи.
Подвалы её больше не пугали — она в них рождалась дважды и один раз уже сожгла.
И война, которую она привезла в Париж в кармане бушлата, вместе с папкой эскизов, пахнущих гарью, не начнётся сама. Война ждёт терпеливых. Нужно лишь считать стежки — и дождаться противника.
Противник не заставил себя ждать. Он шёл к ней уже три месяца — девочка с платиновыми волосами, с порванным белым лифом в руках и зимой в прозрачных глазах, — и топот её каблуков по подвальной лестнице прозвучал ровно через девяносто один день после того, как Кейт впервые спустилась сюда сама.
Глава 7. Девочка со льдом в крови
Противник, как и обещал Мёрфи-боцман, пришёл не через дверь — через потолок.
Пошёл девяностый день. Кейт жила уже размеренной жизнью фабричной швеи: подъём в семь, машинка в восемь, суп в шесть, машинка до трёх ночи. Долг, перевалив за тысячу франков, замер в своём росте, как зимнее дерево, и Кейт приучилась видеть в нём не каторгу, а расписание: столько-то строчек в день, столько-то дней до свободы. Она шила чужие свадебные корсеты, вечерние ширмы для гарсонов, занавески для красных фонарей на соседней улице — и каждую ночь, отстёгивая последнюю строчку, поднимала глаза на лампочку на проводе и мысленно чертила в воздухе один и тот же счёт: минус день.
Ее отвлек от мыслей топот каблуков по шести ступеням подвальной лестницы, их было двое: одни звуки лёгкие, резкие, верхние, как стук оледеневшей ветки о стекло, и тяжёлые, командирские, снизу, под них, как гарнизонный барабан.
— Здесь, мама. Мне сказали — здесь.
Голос у неё были — ледяной и жёлудевый, и Кейт, не поднимая головы от машинки, успела подумать странное: не к нам. В подвале уже давно никого, кроме нас шестерых девчонок без бумаг.И как раз в эту секунду свет лампочки дрогнул — от нового воздуха, влетевшего с лестницы, — и по цементному полу пробежали две длинные тени.
Первой спустилась женщина. Невысокая, прямая, в строгом пальто с меховым воротником, с лицом, вырезанным из ржавой стали, — из тех лиц, которые не стареют, а шлифуются. Второй шла девочка.
Кейт подняла голову от машинки — и впервые за три месяца забыла, что делает руками.
Девочке было лет двадцать. Волосы — платина, выбившаяся из резинки волнами, лицо без единого мазка косметики, серьёзное, недетски собранное, как у человека, который в детстве разучился быть ребёнком и с тех пор не нашёл, чем заменить. В руках — ком белоснежной танцевальной ткани, из которого торчал порванный, расколовшийся по шву соревновательный лиф. Фигура — не кукольная: спина пловчихи, разворот плеч фехтовальщицы, тело, слепленное болью и муштрой, как слепляют из глины ссадинами.
Но не тело заставило Кейт замереть.
Глаза.
Прозрачные, ледяные, почти белые от света — и в них, в упрямом вывороте подбородка, в сжатых, собранных в кулак пальцах, в этой белой, вечной, невыносимой собранности Кейт вдруг, с обвалом, узнала себя. Не лицо. Самое устройство клетки. Так же ходят по лестнице, когда за спиной стоит командир. Так же сжимают челюсть, когда внутри всё кричит. Так же несут чужую вещь перед собой, как несут портфель с приговором.
О Господи, — с невозможной ясностью подумала Кейт. — Ещё одна.
— Костюм порван, — сказала женщина. Голос был русский, жёсткий, с тем особенным акцентом, который не смягчается от лет, а закаляется. — Через шестьдесят часов прокат. Мне сказали — здесь есть рука.
— Есть рука! — просипела мадам Рош, расплываясь за конторкой, как сдобное тесто. — Мадам, у меня лучшая машинка в квартале, фирменная, швейцарская…
— Мне не машинка нужна, — оборвала женщина, не повернув головы. — Мне нужно, чтобы это сидело, как вторая кожа. И держало удар. Она падает на эту сторону всегда, вы понимаете, что такое «всегда»? Цена.
И тут — Кейт не поняла потом, откуда, из какого отчаянного, последнего остатка той девчонки с чердака, что рылась в чужих мусорных баках, — платиновая девочка перевела глаза поверх конторки, мимо всех, прямо на неё. На Кейт, сгорбленную за старой машинкой, с растрёпанными медными волосами, с иглой в зубах.
И спокойно, в упор, спросила:
— А почему она шьёт в перчатках?
В подвале стало тихо. Даже машинки у соседок, привыкшие работать под любой шум, будто притихли на секунду — три чёлн-стежка в тишине, и умолкли.
Кейт медленно опустила руки под стол. Поздно. Тонкие вязаные перчатки с обрезанными пальцами — её зимняя броня, её оправдание кривого пальца, — были замечены, и оба взгляда, ледяной и жёлудевый, теперь стояли на ней, как на выставочном экспонате.
— Она чудачка, мадам, — быстро и жирно защебетала мадам Рош, обегая конторку. — Болезненные ручки, аллергия на холод… Но работает — божий одуванчик, месяц без выходных, вот она, вот она, мадам, посмотрите её работу…
— Сними перчатку, — сказала девочка.
Не просьбой. Не вопросом. Тремя словами, положенными на воздух, как на стол скальпель.
И Кейт — Господи, зачем? — послушалась. Не потому, что подчинилась: потому что внутри, под семью слоями брони, поднялось вдруг огромное, голодное, давно не кормленное желание, чтобы хоть один человек на этой земле увидел её настоящую. Она стянула с левой руки вязаный чехол — медленно, подставляя ладонь под лампу, — и положила руку на стол.
Подвал увидел всё. Криво сросшийся безымянный палец, торчащий горбом под неправильным углом. Белые грубые рубцы на сгибе. Игольные проколы — тысячи проколов, воспалённые чёрные точки вокруг ногтей, следы четырнадцатичасовых смен. Синяки на запястье — старые, желтеющие, размытые, в форме чужих пальцев, — синяки, которые носят по три недели и получают новые.
Девочка смотрела на эту руку долго. Долго — по меркам подземелий: секунд десять. А потом подняла глаза, и Кейт увидела, как в ледяных зрачках встаёт вода — та самая, зимняя, которая живёт под любым льдом и ждёт апреля, — и услышала голос, тихий, страшный, адресованный не залу, а ей одной:
— Я знаю этот взгляд. Так смотрят из клетки. Я сама так смотрю в зеркало. — Пауза. — Кто тебя держит?
— Долг, — прошептала Кейт. Голос сорвался на середине слова — первый раз за три месяца. — Восемьсот сорок франков. И… и то, что у меня нет ни одной бумаги. Ни одной, понимаете? Я для этой страны никто. Если эта… — она кивнула на конторку, — если она позвонит куда следует, меня выдворят. А если не позвонит — я здесь и сдохну. Вот и весь расклад.
— Ох, что она выдумывает, мадам! — взвизгнула мадам Рош, багровея. — Дорогуша преувеличивает, мы тут как семья, как семья!..
— Посчитай её долг, — сказала женщина в пальто.
Она сделала шаг вперёд, и от неё — от этой маленькой седеющей женщины с лицом тренера, знающего цену каждому движению, — по подвалу пошёл такой холод, что, кажется, даже лампочка перестала качаться.
— Всю. С твоими процентами, твоими «простудами», твоей «амортизацией». Считай вслух. И когда досчитаешь — молчи. Потому что через двадцать минут сюда приедет инспектор труда, инспектор по делам иностранцев и комиссар с улицы Пигаль, который второй год охотится за подпольными мастерскими. Подробности опущу. Но одно скажу заранее, мадам: из всех, кто здесь сегодня дышит, тюрьму получишь только ты.
Она была тренером. Она умела давить одним голосом — так, что взрослые люди в предпенсионном возрасте начинали считать вслух, торопясь, путаясь в столбцах.
Цифра вышла — девятьсот шестьдесят франков. Женщина повела бровью: дорого. Девочка, не глядя, достала из внутреннего кармана конверт, перевязанный резинкой, — конверт, который бережливые руки матери несла в банк на сбережения, — и, не распечатывая, выложила его на конторку.
Мадам Рош потянулась.
Девочка накрыла её пухлую ладонь своей — маленькой, жёсткой, в мозолях от коньков, — и добавила, не повышая тона:
— И паспорт её, если есть. И всё, что она здесь оставила. Или я поднимаюсь наверх и рассказываю инспектору про дверь в цоколь, которая запирается снаружи. Я слышала её, когда спускалась. Замок новый, маслом не пахнет. У вас не ателье, мадам. У вас склад. Я умею узнавать склады. Я сама в них выросла.
Мадам Рош выдохнула, как спускающийся шар. Открыла ящик. Положила на стол ключ, связку ключей и жестяную банку из-под кофе, где лежали все документы её подземной империи.
Девочка взяла банку. Кейт смотрела на её руки — как они выбирают, как перебирают чужие бумаги с точностью человека, который с шести лет раскладывает по порядку собственные медали, — и не могла пошевелиться. Так смотрят, наверное, как за стеклом аквариума видят, что воду наконец сливают.
— Возьми свой долг, — сказала девочка ей через стол. Она положила банку и конверт перед Кейт — простую жестянку и будущее, — и добавила уже совсем другим тоном, буднично, почти сердито, как сердятся на близких: — И запомни это число. Девятьсот шестьдесят. Ты мне его вернёшь. Не деньгами. Когда-нибудь ты вытащишь кого-нибудь из чужого подвала — вот и весь расчёт. Так это работает, ясно? У нас в спорте это называется «передать эстафету».
В ту ночь Кейт ОʼКоннор впервые за четыре месяца спала не в подвале и не считала стежки, засыпая.
Она лежала в маленькой гостиной отеля, где жила сборная, — под одеялом, чистая, отмытая до скрипа, с горячим бульоном внутри, — и слушала, как в кресле напротив, не раздеваясь, сидит платиновая девочка и смотрит на неё в темноту. Не странно. Хорошо. Как будто они знакомы сто лет — или, наоборот, никогда не будут чужими.
— Тебе нельзя здесь жить, — сказала Ника наконец. — Мама уже всё решила: ты поедешь с нами. Мне нужен свой человек. Личный. Который шьёт так, что судьи плачут, и молчит, когда надо. Комната, еда — за счёт команды, пока я на сборах. Плюс всё, что заработаешь сверх. Идёт?
— Почему ты меня вытащила? — спросила Кейт в темноту. — Ты же меня совсем не знаешь.
Ника помолчала. За окном, в зимнем Париже, глухо прошлое судом ветровое стекло — плохо, к оттепели.
— Потому что я видела, как ты держала иголку, — сказала она ровно. — Пальцы не слушаются, рука болит, человек на последнем издыхании — а шов ровный, до миллиметра. Так шьют только те, кто умер внутри и всё равно продолжает работать. Я таких знаю. Я из таких. — Она помолчала и добавила совсем тихо, в потолок: — И ещё потому, что никто никогда не вытаскивал меня. А я хочу хоть раз в жизни оказаться с той стороны двери. С той, где открываешь.
Кейт не ответила. Она плакала — тихо, впервые за все месяцы, — не от боли, а от какой-то невозможной, непривычной нежности, к которой тело отвыкло, как отвыкают от солнца. Платиновая девочка встала, села рядом на край кровати и положила ей ладонь на плечо — неумело, жёстко, по-товарищески, как умеют утешать только те, кого никто никогда не утешал.
— Спи, — сказала Ника. — Утром покажешь, что за эскизы у тебя в папке. Тот, про огонь, дай посмотреть первым.
Утром, за непопитым кофе, Кейт развязала папку — единственное, что она вынесла из двух сгоревших жизней: чердачные силуэты, обёрточную бумагу, пахнущую гарью, и отцовские пометки на полях: «плечо благороднее», «гордышка, тоньше», «для моей Кэтти».
Ника листала молча, долго. На одном листе — силуэт свадебного платья, начатый и брошенный: осиная талия, шлейф, вырез-водопад — остановила палец.
— Это почему не доделано?
— Это, — сказала Кейт ровно, глядя в окно, — платье, которое я шила себе. В прошлой жизни. До того, как узнала, кто такой Киллиан Вэнс.
Ника отложила лист. Посмотрела на неё — в упор, тем самым ледяным взглядом, который Кейт уже успела невзлюбить и от которого не могла отвести глаз:
— Никогда, — сказала она. — Слышишь? Никогда больше ты не скажешь это имя при мне так, будто он имеет к тебе отношение. Он — отработанный материал. Мы его в утиль. А это платье, — она разгладила ладонью угольный силуэт, — ты дошьёшь. Не для него. Для себя. Когда поймёшь, что готова. Я подожду. Я умею ждать дольше всех на свете — меня так учили.
Так родилась Кейт ОʼКоннор — с имени, найденного на угольном ящике посреди Ла-Манша, с папкой эскизов, вынесенных из огня, и с голоса двадцатилетней фигуристки, которая однажды посмотрела из своей бархатной клетки в чужую железную и протянула руку.
Ни одна из них ещё не знала, что через девять лет на полу олимпийской деревни в Милане Кейт будет держать за плечи рыдающую Нику и цедить ей в лицо собственное спасение: «Боль — это просто нервные импульсы, Моро. А трусость — это выбор».
Они ещё не знали. Они просто спали в одной комнате — беглянка без единого документа и девочка со льдом в крови, — а за окном падал парижский снег на город, который ещё не понимал, каких двух женщин ему принесли эти зимние метели.
Глава 8. Дым, шпильки и охота на призрака
Девять лет спустя. Париж
Утренний Марэ пахнет холодным дождём, сырым песчаником и свежеобжаренными зёрнами арабики из кофейни на углу улицы Тюренн. Но внутри трёхэтажного особняка, где размещается модный дом OʼConnor, воздух совсем иной: жгучий пар от тяжёлых чугунных утюгов, дорогая кожа, мел, свежесрезанные лилии — и тонкий, ядовитый ментоловый табак, который хозяйка выкуривает пачками прямо у раскройных столов вопреки всем предписаниям пожарной инспекции.
Кейт ОʼКоннор стоит посреди примерочного зала на четвёртом этаже, опершись бедром о массивный дубовый стол.
Она не просто красива — она опасна той породистой, дикой, хищной красотой, от которой у мужчин в радиусе пяти метров пересыхает в горле, а женщины инстинктивно поджимают губы. Буйная, непокорная копна медно-рыжих волос водопадом падает на плечи крупными небрежными локонами, вспыхивая огненным золотом при каждом повороте головы. Лицо — сплошная геометрия вызова: высокие, точёные скулы, усыпанные россыпью мелких веснушек, капризно очерченный, чувственный рот цвета переспелой вишни и глаза — зелёные, миндалевидные, кошачьи, цвета речного ила и молодого плюща, глядящие на мир с ленивым, плотоядным прицелом снайпера.
Её телосложение не имеет ничего общего с подиумной анорексией: узкая талия, туго затянутая в широкий кожаный ремень с кованой пряжкой, высокая грудь, вздымающаяся под тонкой белой шёлковой рубашкой с тремя расстёгнутыми верхними пуговицами, и бёдра, плавный изгиб которых заставляет портных ронять лекала. На ногах — узкие графитовые брюки со стрелками и двенадцатисантиметровые шпильки от Louboutin с алой подошвой. Кейт носит эту обувь не для красоты — для неё это оружие. Стук её каблуков по полированному венге звучит как щелчки затвора перед расстрелом.


