Пока ты не будешь моей
Пока ты не будешь моей

Полная версия

Пока ты не будешь моей

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Он вызвал ее в семь. Она приехала в восемь — и не смогла бы сказать, зачем врала отцу, зачем шла последнюю милю пешком сквозь ливень, зачем сердце колотилось, как перед выходом на помост. Огонь в камине пах вереском. На рояле лежали ее собственные чердачные эскизы — украденные из тетради, украденные у нее на глазах месяц назад. Он держал их месяц. Он хранил их.

— Ты крал у меня… — выдохнула она.

— Я забирал свое, — спокойно ответил Киллиан и пересек комнату.

Дальше всё случилось быстро и медленно одновременно.

Он поцеловал ее первым — нет, сначала он просто прижал ее спину к холодной дверце рояля, и она почувствовала весь его вес, всю его несокрушимую мужскую тяжесть, и тихо, коротко всхлипнула от одного этого. Его губы пахли виски и дымом. Поцелуй не был нежным — он был неспешным, суверенным, как вступление во владение. Его ладонь вошла в тяжелые медные волосы, мягко сжала затылок, запрокидывая ее голову, и язык Киллиана медленно, глубоко, хозяйски прошелся по ее приоткрытым губам, научая их открываться.

Кэтлин горела. Пламя шло от ключиц вниз, сворачиваясь в низу живота в тугой, дергающийся узел. Она слышала собственное сердце — гулко, оглушительно. Ее пальцы сами, без разрешения, вцепились в лацканы его пальто, мяли дорогую шерсть, тянули его ближе, ближе, и он усмехнулся ей в губы — низко, утробно, и от этой усмехи, которая она почувствовала губами, между лопаток побежал жар.

Его рука соскользнула с талии на бедро. Пальцы — медленные, уверенные — собрали тяжелую ткань платья, поползли выше, к голой коже выше чулка…

— Нет! — она вырвалась, упершись ладонями ему в грудь, и отскочила к камину, задыхаясь. — Нет, Киллиан… я не могу…

Он остановился мгновенно. Ни один мускул не дрогнул в его лице — только зрачки были черными, распахнутыми, голодными до бешенства.

— Не могу… так, — она смотрела в пол, и щеки ее пылали огнем. Слова, которые она репетировала всю дорогу из города, сворачивались в ком. — Я… я нетронутая, Киллиан. Это… это достанется моему мужу. Мне больше нечего предложить, я бедная, я из грязи, но вот это — вот это я сберегу. Нужна ли я тебе… ты знатный, у вас всё есть, а у меня только это, и я…

— Кэтлин.

Один ее голос. Она подняла глаза.

Киллиан стоял, расстегнув верхнюю пуговицу рубашки, — огромный, темный, не отошедший ни на шаг, — и смотрел на нее с такой плотоядной, сжигающей нежностью, что у нее подогнулись колени.

— Иди сюда, — сказал он тихо.

И она пошла. Через комнату, сквозь горячий воздух, сквозь трезвон во всем теле — пошла, как идут к алтарю и на эшафот.

Он перехватил ее у самого камина, но не поцеловал. Вместо этого медленно, не сводя глаз с ее лица, опустился перед ней на одно колено — двухметровый, тяжелый, властный, вставший на колено, как перед королевой, — и его пальцы нашли подол серого шелка.

— Значит, мужу, — повторил он бархатным голосом, и его дыхание обожгло ей колени сквозь тонкую ткань. — Хорошо, птичка. Я подожду. Но для мужа ты всё равно идешь слишком зеленая… А я не выношу, когда моя женщина не знает, что такое небо. Позволь мне научить тебя первому слову.

Она не успела ни ответить, ни испугаться. Его пальцы подняли подол, и горячая ладонь легла на голую кожу ее бедра — выше чулка, на самую мягкую, дрожащую внутреннюю сторону, — и Кэтлин коротко, судорожно ахнула, вцепившись ему в плечи, чтобы не упасть.

— Киллиан…

— Тихо, — прошептал он ей в живот, и от вибрации его губ сквозь шелк у нее свело спину. — Стой. Просто стой. У тебя красивые ноги, птичка. Самые красивые ноги в Дублине… Сейчас я покажу тебе, что с ними делают мужчины, которые умеют ждать.

Он коснулся ее губами — сначала колена. Потом выше. Каждый поцелуй был отдельным пожаром, неторопливым, обстоятельным, как расплата по счету. Внутренняя сторона бедра — самая нежная, самая девичья кожа, которую не касался еще никто на свете, — дрожала под его ртом, и Кэтлин, запрокинув голову, глотала воздух ртом, чувствуя, как рушится позвоночник, как город за окнами переворачивается вверх дном.

А потом его язык коснулся ее — впервые в жизни, — и мир Кэтлин ОШи закончился.

Она вскрикнула — коротко, надтреснуто, испуганно, и попыталась отстраниться от неприличности, от стыда, от неземного, невозможного sensation, но руки Киллиана легли ей на ягодицы, стальные и окончательные, прижимая ее к своему рту намертво. И дальше не было ни стыда, ни Дублина, ни дождя. Его язык двигался медленно, глубоко, с мучительным, выверенным терпением человека, который умеет растягивать наслаждение до предела человеческой выдержки. Он лизал ее неторопливо, смакуя, глухо, по-хозяйски стоня от вкуса, и каждый его утробный звук отдавался у нее между ног электрическим разрядом.

— О господи… Киллиан… я не… я, кажется, умираю… — бормотала она, не узнавая собственного голоса — сиплого, чужого, громкого.

Он лишь зарычал ей в ответ — утробно, одобрительно, — и язык его ускорился, прижался тверже, нашел самое маленькое, самое бешено пульсирующее место и принялся терзать его круг за кругом, вверх-вниз, все быстрее, и тугой, невыносимый узел внизу ее живота затянулся до боли, до слез, до белого звона в ушах…

Волна накрыла ее неожиданно — как прилив накрывает стоящую по колено в воде. Кэтлин закричала, выгнувшись дугой, вцепившись пальцами в его темные волосы так, что ей стало больно самóй, — и полетела. Долго. Сильно. Через четыре, пять, шесть сокрушительных судорог, выбивших из нее все стоны, все слезы, всю девичью гордость разом. Ноги не держали. Мир состоял из огня, его рта и собственного беззвучного крика.

Когда она вернулась с небес, она висела на нем всем весом, трясясь мелкой дрожью, а он поднимался с колена — спокойный, черный, с блестящими губами и глазами, в которых горело дьявольское, сытое торжество.

Он взял ее лицо в ладони и поцеловал — глубоко, медленно, дав ей попробовать на собственных губах вкус того, что он с ней сделал. Кэтлин задохнулась и не отстранилась.

— Вот так, — прошептал он ей в губы, и большой палец погладил ее пылающую скулу. — Запомни это чувство, птичка. Оно теперь мое. Как и ты.

И она — оглушенная, размякшая, неспособная связать два слова — наивная, слепая, влюбленная девчонка — прошептала в его шею:

— Значит, я твоя…

Это была не игра. Он не притворялся — в этом и был весь ужас. Киллиан Вэнс хотел ее с чистой, тяжелой, физической жаждой зверя, почуявшего самку, и она тонула в этом желании, как тонут в черной воде: беззвучно, сладко, не успев позвать на помощь.

Так начались три месяца, которые Кэтлин потом не смогла бы вспомнить по отдельности — только сплошным, горячим, бессовестным пожаром.

Он звонил в мастерскую — всегда в разное время, всегда одним коротким двойным гудком, — и она бежала. Бросала наполовину сметанные рукава, врала отцу про примерки у «приличных клиенток», летела сквозь дождь на другой конец города, где у служебного подъезда ждала черная машина. Он появлялся в ее жизни, как появляется вода в пустыне, — и она пила его при каждом зове, не спрашивая, из какого колодца эта вода.

Он был разным — и в этом была его страшная притягательность. Иногда он был щедрым до безумия: водил в рестораны, где официанты знали ее имя; купил ей часы — тонкие, женские, с изумрудной россыпью на циферблате, «под цвет глаз»; слушал ее болтовню о лекалах часами, не отводя тяжелых, жадных глаз. Иногда — жестоким в своей ревности: вывел из зала бармена, слишком долго смотревшего на нее; разорвал контракт с портнихой, которая посмела критиковать ее осанку. Она принимала и то и другое как проявления любви. Ведь в дешевых романах, спрятанных под ее матрасом, ревность считалась доказательством страсти.

А ночи… Ночи были отдельным адом и раем разом. Он научил ее телу — медленно, жадно, безжалостно, как учат музыканта, изучая каждую струну. Он знал теперь все ее слабые места: впадинку под ребрами, нервную дрожь под коленями, мочку уха. Он доводил ее до белого каления ртом и пальцами, растягивал, измывается с барской неторопливостью, слушая, как она, уже не стесняясь, хрипит его имя, — и всякий раз, когда она, теряя голову, сама тянула его на себя, шептала с тяжелой улыбкой:

— Нет, птичка. Это — мужу. Ты сама так решила, помнишь? Я человек слова.

Она верила, что это нежность. Она не понимала, что это торговля, — что с каждой ночью откладываемой близости ее цена в его глазах росла, а свобода таяла.

Только дважды за эти три месяца туман в ее голове редел. Первый раз — когда она заметила, что отец перестал брать заказы: руки его так дрожали, что игла рвала ткань. Второй — когда на тротуаре перед пекарней она услышала, как два портовых грузчика, завидев проезжающий черный автомобиль, перекрестились и сплюнули.

— Вэнс, — сказал один, и слово было произнесено так, как произносят названия болезней.

Кэтлин обернулась. Стекло было тонировано; она не видела его лица. Но она знала — он смотрит на нее. И вместо холода по ее спине пробежала сладкая гордость: ее мужчину боятся даже портовые грузчики. Ее. Принц в кашемировом пальто.

Он сделал это в апреле, на мысе Хаут, где серо-стальная ирландское море билось о базальтовые скалы, а ветер рвал волосы и нес с собой крик чаек.

Они стояли у самого обрыва — он сзади, обхватив ее сзади руками, подперев подбородком ее макушку, — и Кэтлин, глядя на ревущую внизу воду, думала, что если сейчас умереть, то это будет самая полная, самая щедрая жизнь, какая вообще выпадала девчонкам из Норт-Уолла.

— Выходи за меня, Кэтлин.

Она не обернулась. Сначала она решила, что ослышалась — что ветер, шум прибоя, ее собственная кровь, гудящая в ушах, спели ей желанное.

— Что?..

Киллиан развернул ее за плечи. Ветер швырял в его лицо темные пряди, глаза были цвета утреннего залива — мутно-зеленые, непроницаемые, — а на раскрытой ладони лежало кольцо. Большой старинный бриллиант в платине, толстый, массивный, дорогой настолько, что она почувствовала его вес, еще не надев.

— Я сказал: выходи за меня, — повторил Киллиан медленно, глядя ей прямо в глаза. — Я не прошу, птичка. Я сообщаю. Я три месяца дышу тобой, и мне это надоело. Я хочу просыпаться, зная, где ты. Хочу, чтобы твоя фамилия была моей. Хочу, чтобы весь этот чертов город видел, кому ты принадлежишь. Ты выйдешь за меня замуж, Кэтлин ОʼШи,— и я построю тебе мастерскую в центре Дублина, из твоего отца сделаю самого дорогого портного Ирландии, а ты сошьешь такое, что Париж будет ездить сюда за тканями. Всё, о чем ты мечтала на своем чердаке, — я тебе это дам. За одно кольцо на твоей руке.

Слова падали на нее, как монеты в работающий колодец, — и каждое звенело ее собственной детской мечтой, вырванной с потрохами со страниц выброшенного Vogue: принц в темном пальто. Мастерская в центре. Париж. Спасенный отец.

— Ты… — голос сорвался. Она схватила его за лацканы, заглядывая в глаза снизу вверх, ища там подвох, шутку, ошибку — и не находя ничего, кроме спокойной, тяжелой, всепоглощающей уверенности человека, который привык получать всё. — Ты хочешь жениться… на мне? На портовой девчонке?! Ты знаешь, кто я, Киллиан? Я никто! У меня ничего нет, кроме…

— Кроме, — он перехватил ее запястья, и кольцо, холодное и огромное, сомкнулось на ее левом безымянном пальце, безупречно, точно по размеру — он знал, — прежде чем она успела договорить. — Кроме всего. Ты — самая дорогая вещь в этом городе, Кэтлин. Всё остальное — пыль.

Она заплакала прямо ему на пальто — глупо, счастливо, взахлеб, — и он вытер ей слезы большим пальцем, и поцеловал — глубоко, властно, прижимая к себе так, что хрустнули ребра, — и Кэтлин, целуя его в ответ, сплетая пальцы с его пальцами, чувствуя холодное сияние камня, была абсолютно, ослепительно, безоговорочно счастлива.

Если бы она видела в эту секунду его лицо — поверх ее рыжей макушки, глядящее на бушующее море с той же застывшей, расчетливой пустотой, с какой смотрят на подписанный контракт, — она бы, возможно, испугалась.

Но она не видела.


Она вбежала в мастерскую, когда на улице уже темнело, — мокрая, растрепанная, сияющая, сжимая левую руку так, чтобы бриллиант ловил свет лампы.

— Па! Па, ты не поверишь! — она летела через коридор, сбивая мокрым плащом ножницы со стола. — Я выхожу замуж! Па, слышишь?! Он сделал мне предложение! Всё будет иначе, ты услышь — мастерская в центре, новые заказы, никаких больше долгов, па, мы спасены, ты понял?! Мы спасены!..

Шон ОʼШи обернулся от верстака.

Он был страшен в эту минуту — постаревший за три месяца лет на десять, серый, с дрожащими губами. Он увидел кольцо. Он узнал руку, на которую оно надето. Он, портной, за три месяца нашивавший шевроны на форму для людей синдиката, знал цену этому бриллианту лучше, чем кто-либо в Дублине.

— Кэтти, — прошептал отец. Он опустился на табурет, и дерево жалобно скрипнуло под его весом. — Кэтти, ради всего святого… кто тебе сделал предложение? Скажи мне имя. Скажи мне, умоляю, что я ошибся.

— Киллиан Вэнс, па! — она засмеялась, протягивая руку, чтобы блеск осветил его серое лицо. — Мистер Вэнс! Он просил моей руки, папа! Он обещал…

Шон ОʼШи медленно, очень медленно перекрестился. Потом — она видела это впервые в жизни — заплакал. Молча, не вытирая слез, глядя на нее так, как смотрят на человека, шагнувшего в открытый люк, и не успевшего еще долететь до дна.

— Господи, — сказал он тихо. — Нет. Господи, только не это…

Кэтлин перестала улыбаться.

Она решила, что отец плачет от счастья — просто он старый, простой человек и не умеет носить радость, как носят ее богатые. Она решила, что всё объяснит ему завтра. А сегодня можно было быть только счастливой.

Снаружи, за мутным стеклом мастерской, через дорогу, стоял черный автомобиль. Он не гудел и не мигал фарами. Он просто ждал — терпеливо, как ждут, когда сомкнется капкан, — и в темноте салона тлел красный огонек сигареты.

Глава 4. Триста восемнадцать фунтов


Есть ложь, которая тонет медленнее правды. Кэтлин ОʼШи тонула первые полгода — и не замечала воды, потому что вода была подогрета, подслащена и называлась будущим.

Апрель лился золотом. Киллиан назначил свадьбу на конец сентября — «пусть груши нальются, птичка, и гости привезут корабли вина из Бордо». Она сама кроила подвенечное платье — как положено дочери портного, — раскладывала на отцовском верстаке жемчужно-серый шелк, купленный на его деньги, и остриём мела выводила линию талии, от которой у самой перехватывало дыхание. Киллиан приезжал к мастерской каждый вторник — всегда в разное время, всегда с подарком: кружевные перчатки, флакон духов от парфюмера с Джервис-стрит, изумрудные серьги «в тон глаз, чтобы весь Дублин слеп, глядя на тебя». Двойной гудок телефона больше не звал её через город — теперь он приезжал сам, и это казалось заботой.

Позже, много позже, стоя у окна номера в парижском отеле, Кейт поймёт: забота — это когда открывают двери. А когда окна, — это уже решётка.

Но в апреле она ещё не считала решёток.

Всё треснуло в последний вторник мая.

Она возвращалась с Грэфтон-стрит — несла пуговицы из перламутра для свадебного корсажа, — и ещё из-за угла увидела у мастерской чужой чёрный автомобиль. Двое мужчин выносили коробки: сшитые костюмы, отглаженные рубашки, связки отцовских работ, которые ждали заказчиков. Отец стоял на пороге — белый, без сантиметровой ленты на шее, и без ленты он казался голым.

Третий сидел на отцовском табурете. Маленький, вежливый, с оловянной пломбой, поблёскивавшей при улыбке. Он поднялся навстречу Кэтлин с той же отточенной любезностью, с какой официанты «Шелбурна» склонялись перед Киллианом, — и эта вежливость была страшнее любого крика.

— Мисс ОʼШи. — Он снял шляпу. — Скалли. Мы с вашим отцом старые партнёры по счётам. — олово во рту вспыхнуло. — Забираем готовое. В счёт, так сказать. Передайте отцу, что среда нас устроит. И передайте, что мистер Вэнс спрашивал о её здоровье.

Автомобиль уехал. Половина зимнего запаса крамольного серого сукна уехала с ним.

Ночью Кэтлин села напротив отца, сдвинула лампу к самому его лицу и не позволила ему отвести глаза. Шон ОʼШи сопротивлялся недолго — неделю он был трезв, и трезвость выела его изнутри, как ржавчина выедает киль. Он достал из-под половицы жестянку из-под табаку и вывалил на верстак горсть векселей — мягких, истёршихся на сгибах, с чужими твёрдыми подписями.

— Пять лет, Кэтти, — голос у него был как старый сито. — Сначала на шерсть. Заказчик разорился — шерсть осталась, долг остался. Потом на лекаря, когда твою мать харкали кровью… Потом просто — чтобы вечер был тише. Проценты капали, как вода в трюм. Синдикат не давил: терпеливые они люди, терпеливее самого дьявола. А в декабре пришли и сказали — долги твои выкуплены, Шон, с тебя больше не спрашивают.

— Кто выкупил?

Отец долго смотрел в лампу. Потом перекрестился — коротко, привычным движением, от которого у неё всегда сжималось сердце.

— Вэнс, — сказал он. — Киллиан Вэнс. Он сидел на твоём табурете, пил твой чай и два часа говорил со мной вежливее, чем епископ. А на пороге обернулся и спросил: «А дочь у тебя в кого такая рыжая, Шон?» — и я понял, что всё, что дальше, уже решено и подшито. — Он сглотнул. — Триста восемнадцать фунтов и шесть шиллингов, Кэтти. Пять лет. И «сведём счёты в апреле», сказал он. Апрель. Помнишь апрель?

Кэтлин помнила апрель. Мыс Хаут. Кольцо весом в приговор.

— Долг не умирает, девочка, — отец произнёс это в пустоту, глядя сквозь неё в тёмное окно, за которым стонали мачты на Лиффи. — Он переезжает. Из кассы — в кровь. Из отца — в дочь. У них там в конторе это так и называется: перевод долга на актив.

Он не сказал тогда главного. Главного она узнала сама — через два дня, из других уст.

В Килки она приехала в дождь, без зонта, на последней конке, — мокрая, с векселями, завёрнутыми в отцовский носовой платок. Миссис Дауэт проводила её в кабинет, и в глазах у экономки Кэтлин впервые заметила не сочувствие даже, а жалость — ту особую, комнатную жалость прислуги, которая знает о доме всё.

Киллиан разливал виски. Услышав, как звякнули векселя о дуб столешницы, он не обернулся.

— Устраивайся.

— Убери руки от моего отца, — сказала она. — Я знаю сумму. Я приехала торговаться.

Тогда он обернулся. И — она запомнила это на всю жизнь — улыбнулся не змеиной улыбкой соблазнителя, а устало, почти с нежностью, как улыбаются ребёнку, который впервые принёс в дом мокрого щенка и просит оставить.

— Торговаться, — повторил он. Подошёл, взял у неё из рук платок, развернул векселя и — лист за листом, неторопливо, по одному — разложил их веером по столу, ровняя края, будто раскладывал пасьянс. — Сядь, Кэтлин. Я расскажу тебе про цены. Ты из семьи портного, ты должна понимать: у всего есть лекала.

— Двадцать шестого декабря я подписал бумаги на твой дом, — сказал он, присаживаясь на угол стола, вплотную, чтобы она чувствовала тепло его плеча сквозь фланель. — Триста восемнадцать фунтов шесть шиллингов — я заплатил синдикату четыреста. Переплатил, ты понимаешь? Переплата — единственный честный поступок в этой сделке. Потому что я знал, что покупаю не бумагу. — Он провёл пальцем по краю векселя. — Я покупал тебя. Всё остальное было упаковкой.

Комната качнулась. Камин зашипел вереском.

— Ты когда-нибудь спрашивала себя, почему я оказался в ту субботу на набережной? — продолжал он тихо, почти ласково. — Почему именно у Таможенного моста, именно в полдень, именно там, где мостовая ходит под ногами? Я шёл не к тебе, птичка. Я шёл от твоего отца. Домой. Я два года забирал у него по вторникам деньги, которые тот не мог вернуть, и два года мимо этого дома ходил человек, который умел считать чужие таланты, как ростовщик считает проценты. Я видел, как девчонка с медными волосами тащит рулон сукна — рулон больше её самой. Я выяснил, кто её отец. Я выяснил, сколько он должен. Я купил долг — и стал ждать. — Он сглотнул, и кадык дёрнулся, как в ту первую субботу. — Единственное, чего я не рассчитал, — это то, что было на улице. В остальном, поверь, аптекарская точность.

— Врёшь, — прошептала она. — Всё было по-другому. Рулон. Дождь. Ты поймал…

— Бричка, что плеснула на тебя грязью, была моя. — Он сказал это буднично, как сообщают время. — Мостовая скользкая. Мне нужен был повод.

Пол под ногами Кэтлин перестал быть полом. Пять лет — все пять лет, с чердака, с мечтами, с журнальными страницами, проглаженными утюгом, — рухнули в одну точку. Она вспомнила всё разом: как он пах дождём и свободой. Как держал чашку. Как знал про сахар вторым. Как цитировал её собственные мысли с полей чужой книги.

— Тетрадь, — услышала она свой голос. — Ты читал мою тетрадь.

Киллиан подошёл к книжному шкафу, достал с верхней полки потрёпанную тетрадь в обёрточной бумаге — её, чердачную, с угольными силуэтами и записями на полях, — и раскрыл на странице, помеченной угольной звёздочкой. Он не читал вслух по бумажке. Он читал наизусть.

— «Мой будет в пальто цвета угля. Пахнуть будет табаком, дождём и свободой. Глаза — глубокие, голос — тихий. Под окнами простоит молча и не попросит ничего, кроме руки»… — Он закрыл тетрадь и посмотрел на неё поверх. — Я месяц учил твою мечту наизусть, Кэтлин. Прежде чем надеть её на себя. Ты влюбилась не в меня. Ты влюбилась в собственный эскиз. Я оказался просто достаточно хорошим портным.

— Это была… — губы не слушались, — это было настоящее. Всё было настоящее.

— Всё было настоящее, — легко согласился он. — Настоящее — лучшая ткань. Её не отличить от кутюра, пока не посмотришь на изнанку. А изнанка, птичка, вот она. — Он ладонью повернул её лицо к столу, к вееру векселей. — Твой отец — лучший закройщик восточного Дублина и худший плательщик Лиффи. Синдикат терпел его ради золотых рук. Я купил долг ради той же цифры: его дочь — единственный актив в этом городе, стоящий дороже отцовских векселей. Я выбирал тебя по родословной, Кэтлин. Как выбирают скаковую. И заметь — не прогадал.

Она ударила его. Всей ладонью, от плеча, вложив туда и чердак, и умершую мать, и отца со спитым голосом, и серый рулон, и мыc Хаут.

Он поймал её запястье в шести дюймах от собственного лица. Не дрогнув. Не поморщившись. Только потемнел весь, разом, — и мир в кабинете стал другим, как становится другим глаз, когда в него попадает искра.

Пальцы сжались. Кость хрустнула в его хватке — ещё не ломаясь, но честно предупреждая, что может. Он притянул её вплотную, и она почувствовала его дыхание — виски и дым, запах её девичьих снов, — и от этого стало по-настоящему страшно впервые за все месяцы.

— Запомни, — сказал он очень тихо, и каждый звук был weighен, как монета на весах. — Я не трогаю то, что покупал два года. Но если ты ещё раз занесёшь на меня руку — я начну брать с тебя проценты. И, поверь моему опыту, у человеческого тела очень удобные места для списания.

Он разжал пальцы. Поправил ей мокрый воротник — заботливо, по-хозяйски, разгладив складку у горла, — и Кэтлин, стоя перед ним с горящим запястьем, поняла страшнейшее из всего, что она узнала за этот вечер: её тело при нём дрожало не только от ужаса. И это предательство собственного пульса испугало её сильнее любой угрозы.


Дальше полгода шли, как идёт прилив: не спрашивая, просто забирая улицу за улицей.

Июнь. Её перевезли в Килки — «до свадьбы, приличные люди болтают». Комната была из сказки: шёлк обоев, камин, белая постель. Окна открывались на два пальца — «сквозняки, мисс», — объясняла миссис Дауэт. Письма приходили вскрытыми: Кэтлин находила надрезы на клапанах, тонкие, лезвием, аккуратные, как у человека, которому платят за аккуратность. Шофёр Мёрфи возил её по городу — в ателье, к модистке, в «Шелбурн» на чай, — и всюду ее дожидались с почтительной покорностью, потому что автомобиль имел на дверце маленькую серебряную «К.В.».

Там же, в июне, появились корсеты. Парижский чемодан с двадцатью нарядами — и среди них утянутые, жёсткие, с косточками из китового уса, «для осанки невесты». Киллиан шнуровал их сам. Стоял сзади, упёр колено в её поясницу и тянул — мерно, терпеливо, как тянут гик паруса, — и воздух уходил из неё ладонными порциями, пока перед глазами не загорались звёзды.

— Дыши через рот, птичка, — советовал он ей в затылок, целуя позвонок между лопаток. — Так учат петь канареек. В верхнем регистре.

Когда шнур доходил до предела и её талия становилась тем, чем положено быть по лекалам сезона, он медленно распускал шнуровку — палец за пальцем, виток за витком, — и всё это время гладил её обнажённую спину, и дрожь её была не только от притока воздуха. Она ненавидела себя за эту дрожь ярче, чем ненавидела его.

Июль. Первая и единственная удачная ложь: подкупленный на полтора часа Мёрфи «заглянул в паб», и Кэтлин добежала до Норт-Уолл пешком. Отец был пьян в стельку — впервые за два месяца, — и в пьяном бреду говорил правду вперемешку с кошмарами: «Я нашёл способ, Кэтти. Двенадцать фунтов — и твоя расписка чиста… спрашивал про билеты… пароход на Холихед, спроси любого, ходят по средам…»

На страницу:
2 из 5