
Полная версия
Лига Вольных Игроков (2 редакция)
Я выдохнул. Я помню, как выдохнул: до дна, как выдыхают, когда сняли груз, который держали не спиной, а всем телом. Вечером я пил с тётушкой её кислое вино и был с племянницами любезен так, что тётушка решила, что дело сладилось.
А на другой день пришло второе письмо — от отцовского нотариуса из Лютеции. Бумаги, которые мог подписать только я, кредиторы, которые ждали только меня, тяжба о наследстве моей матери, длившаяся дольше, чем я жил на свете, и подошедшая к сроку именно теперь. Нотариус просил неделю. Кредиторы растянули её на две. До дня, когда Волк поедет на могилу матери и потом заедет за мной, оставалось больше. И у меня было его слово, что всё кончено. Я успевал. Я поехал в Лютецию. Я говорю это сейчас так же ровно, как говорю остальное, потому что иначе не могу это сказать: я поехал в Лютецию подписывать бумаги, потому что мой друг велел мне не беспокоиться, и я ему поверил.
Письмо с чёрной печатью нашло меня в конторе нотариуса на двенадцатый день после моего приезда в Лютецию. Посыльный, тощий, словно выструганный из щепки, и бледный, как сама Смерть во плоти, вручил его мне при нотариусе, при кредиторах, при чернильнице, и все они смотрели, как я ломаю сургуч. Печать была Альди, чёрный сургуч — траурный. Я всё понял ещё до того, как судорожно, дрожащими, словно у старика, пальцами развернул плотную, дорогую бумагу, пахнущую затхлостью, сыростью и бедой.
Почерк был Эжена. Я видел его почерк второй раз в жизни. Здесь было четыре строки. Крупные, неровные, с нажимом, от которого перо дважды прорвало бумагу.
Волк… Мёртв.
Четыре строки. «Граф погиб. Карета, порох. Собирался к часовне. Сестра ранена, жива. Похороны через неделю». Ни кто, ни как, ни почему. Эжен не писал того, чего не знал, и не писал того, что знал, если это не помещалось в четыре строки: он и говорил так.
Карета. Порох. Часовня. Я знал эту часовню. Старая, полуразрушенная, на отшибе, в лесу, вдали от людских глаз и дорог; там лежала его мать, и он ездил к ней каждый год, в любую погоду, и это был тот самый день, о котором он передал мне через Эжена: поеду, как всегда, а после заеду за тобой. Мы прятались в этой часовне от дождя, когда нам было по десять, и Волк показывал мне надпись на плите, и водил по буквам пальцем, и не плакал, потому что я смотрел.
Больше в письме не было ничего. И это было хуже подробностей: подробности можно было бы ненавидеть, а тут была только бумага, прорванная пером, и я стоял с ней в руке и понимал, что не знаю даже, было ли ему больно.
Я не помню, как вышел из конторы. Кажется, нотариус что-то говорил мне вслед, а я не обернулся. В голове стоял густой, непроглядный туман, как над Сенарис в ноябрьское утро, а в груди зияла пустота. Не просто пустота — омут, который засасывал в себя всё: свет, тепло, надежду. Такая ледяная, обжигающая, мёртвая пустота бывает, наверное, только у тех, кто потерял всё. Кто потерял часть себя, часть своей души.
Я хотел ехать сразу. Я не поехал сразу. Бумаги, которые я не дочитал, надо было дочитать: кредиторы не хоронят друзей, они ждут подписи, и если бы я уехал, не подписав, отец через месяц лишился бы Изабеллы. Я подписывал, не читая, и нотариус, седой человек с добрым лицом, дважды останавливал мою руку и говорил: «Граф, прочтите. Прошу вас». Я не прочёл ни одной. Я пил в те дни так, что подпись выходила разной на разных листах, и нотариус делал вид, что не замечает. Три дня. Это были самые длинные три дня, какие я знал до подвала.
Увидеть Волка. Проститься с ним. Поблагодарить за всё, что было. Поклясться отомстить. Мне удалось это только через неделю после его смерти.
А в это время там, в замке Альди, в старом, обветшалом, пропитанном запахами сырости, плесени и смерти замке, готовились к похоронам. Готовились предать земле то, что осталось от моего друга. Я получал лишь скупые, сухие, безжалостные отчёты от Эжена, который был там с той ночи и которому я написал: останься, сделай всё, что нужно, я заплачу. Чтобы хоть как-то, хоть чем-то помочь. Чтобы хоть немного заглушить, залить вином чувство вины, которое грызло меня изнутри, как червь. Эжен писал по-прежнему коротко: «Гроб заказан. Священник будет. Сестра жива». Про сестру он писал в каждом письме, одним и тем же словом, и я не понял, почему, пока не приехал.
И вот наконец я здесь. Лето в Аквиларии кончалось, и кончалось оно не солнцем, а дождём: сырым, промозглым, с вечной мелкой моросью, со свинцовым, давящим небом и запахом тлена. Запах смерти, казалось, пропитал всё вокруг: землю, деревья, камни, старые стены замка. Даже воздух. Стою у гроба. Закрытого гроба, обитого тяжёлым, чёрным, как сама ночь, бархатом, от которого веет холодом, сыростью и безнадёжностью. В котором лежит то, что осталось от моего друга. От Волка. От того самого мальчика, с которым мы ещё совсем недавно гоняли зайцев по этим самым полям, строили шалаши в этом самом лесу, фехтовали на деревянных мечах, мечтали о подвигах, о славе, о любви.
Лица я не видел. Его не было. Бомба, эта дьявольская штуковина, эта адская машина, не оставляет шансов. Она не просто убивает — она уничтожает. Разрывает на куски, сжигает дотла, превращает в кровавое, неузнаваемое месиво из плоти, костей, волос и надежд.
Как это было, мне рассказал Эжен — у ворот, держа Ветра под уздцы, пока я слезал, коротко, как докладывают о звере, которого не взяли. Свёрток был под сиденьем кареты. Порох, гвозди, осколки стекла, битый камень — всё, что может разорвать, изувечить, убить; адская машина, как их у нас называют, изощрённое, дьявольское изобретение, порождение больного разума. Заложили ночью, в каретном сарае, куда после того, как Волк распустил слуг, не заглядывал никто. Сработало у крыльца, раньше, чем карета тронулась. Больше Эжен не сказал ничего, и я не спросил: я ещё не знал, о чём спрашивать.
И, стоя у гроба, я сложил остальное сам, как складывают след. «Охотник», эта безымянная, безликая тварь, этот зверь в человеческом обличье, ждал. Он послал бродягу с ножом, чтобы Волк убил его и решил, что охота кончена. Он дал ему десять дней спать. А потом заложил свёрток. Он рассчитал всё до мелочей, этот подлец, этот убийца: Волк, несмотря на своё отчаяние, на своё пьянство, на своё безумие, никогда не пропускал день поминовения матери. Всегда, из года в год, в любую погоду, он ездил на её могилу. Охотнику дают имя, привычки и месяц, а поминовение матери — это привычка, о которой знает вся округа. Месяца хватает, чтобы узнать, каким днём и какой дорогой человек ездит на могилу. И хватает, чтобы понять: человек, который две недели не спит с арбалетом, не расслабится, пока не решит, что победил. Ему дали победить. Бродяга с десятью ливрами был не охотник. Бродяга был приманка, и Волк её взял, потому что взял бы любой из нас.
Взрыв. Оглушительный, разрывающий тишину утра. Огонь. Всепожирающий, яростный. Кровь. Липкая, тёмная, густая, с металлическим привкусом. Я не видел этого. Я видел это каждую ночь с тех пор, как сломал сургуч, и теперь, у ящика, обитого бархатом, увидел в последний раз. И всё. Конец. Финал.
Я смотрел на этот чёртов ящик, на этот символ бессилия, на этот гроб, и вспоминал. Вспоминал его улыбку — широкую, открытую, чуть насмешливую. Его хрипловатый смех. Его дурацкие, мальчишеские шутки. Как он выл на луну с крыши конюшни, и псарня отвечала ему. Как он месяц назад сидел напротив меня с арбалетом у тарелки и говорил «тот, кто придёт, тот и будет». Наши детские игры, наши ссоры, наши клятвы. И мне казалось, что всё это было вчера. Так близко, так явственно, так живо.
Но вчера уже не вернёшь. И Волка тоже. Он лежит здесь, в этом тесном, душном, пропахшем ладаном и смертью ящике, холодный, неподвижный, безмолвный. А я стою рядом — живой, дышащий, чувствующий. И беспомощный. Совершенно, безнадёжно, до тошноты беспомощный.
Сколько слов осталось не сказано. Не произнесено вслух. Сколько дел не сделано. Сколько невыпитого вина, неспетого, нестанцованного. Сколько всего могло бы быть у Волка, если бы не эта игра, не эта Лига, не его выбор?
И главное: ничего нельзя изменить. Ничего. Я стоял у гроба и злился на него. На Волка. Он сам влез в эту Лигу, сам, из-за женщины, имени которой я не запомнил, из-за денег, которых у него никогда не было; он сам отослал меня, сам поверил бродяге с ножом, сам поехал одной дорогой в один и тот же день, как ездил всегда, — и это он, он сам, а не я, и я имел право злиться. Я злился минуту. Потом злость переворачивалась, как переворачивается лодка, и снизу было то, что под ней: я уехал. Он попросил, и я уехал, потому что мне было удобно, что он попросил. Мы были словно братья, ближе чем братья, и брат не уезжает к тётке. Потом снова злость. Потом снова я. Так они и менялись во мне, как меняются часовые, и ни один не стоял на посту дольше минуты.
Остаётся только сжимать кулаки до хруста в суставах. Ненавидеть — то его, то себя, то того, чьего имени я не знал. И надеяться. Надеяться, что это больше никогда, ни с кем не повторится. Хотя надежда — такая хрупкая, эфемерная, обманчивая штука. Как бабочка-однодневка.
Похороны. Пышные, торжественные, насквозь фальшивые и лицемерные. Съехалась вся родня, дальняя и близкая, знакомая и незнакомая, нужная и ненужная. Какие-то тётушки, дядюшки, кузены, кузины. Все в чёрном, как стая ворон, слетевшихся на сход, с постными, скорбными, вытянутыми лицами, с заученными, ничего не значащими словами соболезнования. Я узнавал некоторых из них: кого-то смутно припоминал по визитам в замок Альди много-много лет назад, с кем-то встречался в Лютеции, на балах или в салонах. Толстый кузен со стороны отца, который уже дважды спросил у управляющего, кому теперь отойдёт лес. Старый майор, дядя по матери, стоявший навытяжку у гроба, как на смотру, и не проронивший ни слова, — единственный, кому я поверил. Дама в чёрных кружевах, плакавшая так громко, что священник дважды сбивался. Священник Синода, молодой, гладкий, читавший над закрытым гробом слова, которые Волк назвал бы враньём, и делавший это красиво.
Были и те, кого я не знал вовсе. Мне представляли их одного за другим, и я кланялся и не запоминал. Среди них — девушка в чёрном, молодая, из дальней родни: Анжелика Тони, кузина покойного по матери, из обедневшего рода, чьё имение лежало где-то на юге. Она наклонила голову, как требовал этикет, и ни на волос больше, и посмотрела на меня так, как за весь день не посмотрел никто: не с соболезнованием. С чем-то другим, чему я не стал искать имени, потому что у гроба друга не ищут имён чужим взглядам. Я отвернулся к гробу и забыл её, как забыл всех.
И лишь потом, много позже, когда скорбная церемония закончилась, и гости, насытившись зрелищем чужого горя, утешив себя тем, что «слава Богу, не со мной», начали, перешёптываясь, переглядываясь и облегчённо вздыхая, разъезжаться по своим домам и поместьям, я узнал о сестре Волка. Об Элизе.
Оказывается, она тоже была там. Не в карете — у кареты. Волк уже сел, дверцу закрыли, и она выбежала на крыльцо с чем-то в руках: он забыл, она хотела передать. Кучер говорил потом — цветы. Свежие, для могилы, из сада, которые Волк каждый год срезал сам и в этот раз забыл. Она подошла к дверце, подняла руку, Волк наклонился к окну. И раздался взрыв.
Её нашли под обломками кареты, без сознания, всю в крови. Думали — не выжила. Но она выжила, потому что стояла снаружи и потому что дверца и стенка кареты приняли на себя то, что летело вниз. То, что летело вверх, в окно, к которому она подняла лицо, не приняло ничего. Осколки стекла, щепки, куски металла. Они оставили свои отметки. Навсегда. Цветы, говорил кучер, так и лежали на дорожке, целые.
Врачи, лучшие лекари Лютеции, сделали всё, что могли. И даже больше. Они спасли ей жизнь. Но красота Элизы, той девочки, которую мы звали Хвостиком и которая при нашей последней встрече превратилась в прекрасного ангела, была потеряна. Безвозвратно.
«Сестра жива». Теперь я понял, почему Эжен писал только это. Больше он написать не мог. Он лесник, а не лекарь и не поэт; он видел, что от неё осталось, и нашёл единственные два слова, в которых не было лжи.
Позже, когда все уже разъехались и замок погрузился в тишину, я случайно — или неслучайно? — встретил Элизу в одной из дальних комнат замка. Она стояла у окна, закутанная в тёмный плащ, с опущенным капюшоном. Я заметил, что её лицо скрывает тонкая вуаль. Она что-то тихонько, почти беззвучно напевала. Мелодия была грустной. Я узнал её: эту песню пела их мать, укладывая маленькую Элизу спать, а мы с Волком подслушивали под дверью и давились смехом, потому что были мальчишками и потому что в песне было слово «сердечко». Я подошёл ближе, не зная, как начать разговор.
— Элиза. Глубоко соболезную и скорблю, — наконец с трудом выдавил я из себя.
Она вздрогнула, словно от неожиданности.
— Граф Плеси. Лео. Я не видела тебя. Прости.
Голос был тот же. Звонкий девичий голос, который месяц назад кричал мне через дверь: «Открывай, кому говорят!» Только теперь он звучал из-под вуали, и вуаль чуть шевелилась от дыхания, и я смотрел на эту вуаль и не мог заставить себя смотреть куда-то ещё.
Я попытался заговорить снова, или уйти, или начать другой разговор, но мы просто молчали, словно не зная, что делать дальше, о чём говорить. И нужно ли тут говорить. Она не подняла вуали. Я не попросил. Она не протянула руки. Я не протянул своей. Так мы и стояли, и дождь стучал в окно, и где-то внизу слуги, вернувшиеся на похороны, гремели посудой так, будто ничего не случилось. Потом она сказала: «Иди, Лео», и я ушёл, и это было единственное, что она попросила у меня за весь день.
А затем, в другом коридоре замка, я встретил Анжелику Тони. Или это она меня подкараулила.
Здесь, без толпы, без родни и священника, я впервые её увидел.
Девушка. Молодая, хрупкая. Но в этой хрупкости, в этой, казалось бы, беззащитности чувствовалась сталь. Невидимый, но ощутимый стержень. Красивая. Но красота её была какой-то особой. Холодной, отстранённой, словно она была не здесь, не с нами, не в этом скорбном зале, а где-то далеко-далеко. В другой жизни. И в то же время в ней чувствовалась сила. Внутренняя сила, воля, характер. Словно она была выкована из той же стали, что и клинки лучших мастеров Клингена.
И взгляд. Этот пронзительный, обжигающий, словно раскалённое добела железо, взгляд, который, казалось, видел меня насквозь, до самого дна души, до самых тёмных её закоулков. Взгляд, в котором читалась ненависть. Да. Ненависть, презрение и боль.
— Мадемуазель Анжелика, — наконец с трудом выдавил я из себя, и собственный голос показался мне чужим, хриплым, надтреснутым, словно я не говорил несколько дней. — У меня такое чувство, такое ощущение, что вы меня в чём-то вините. В чём-то обвиняете. И, возможно, вы правы. Но могу ли я узнать, в чём именно?
Она медленно, словно преодолевая невидимое сопротивление, как во сне, повернулась ко мне, и я снова, уже в который раз за этот чёрный день, встретился с этим взглядом — холодным, колючим, как осколок льда, и в то же время обжигающим, как пламя адского костра.
— Граф Плеси, — произнесла она, и голос её, тихий, но отчётливый, словно выкованный из той же стали, что и её взгляд, прозвучал как приговор, как вердикт, не подлежащий обжалованию, — вы не ошиблись. Вы проницательны. Я не могу понять, как вы, Ловкий Руди, могли допустить, как вы могли позволить, чтобы мой кузен так погиб. Так нелепо, так страшно, так беззащитно.
Ловкий Руди. Да, было такое прозвище. Кличка, придуманная моими приятелями-собутыльниками в Лютеции. За меткость, за ловкость, за невероятное, дьявольское везение. За то, что я всегда, словно заговорённый, словно родившийся в рубашке, выходил сухим из воды. Из любой, самой опасной, самой смертельной передряги, из любой игры. Прозвище это докатилось, оказывается, и до южных имений, и звучало в её устах так, будто она держала его двумя пальцами, как дохлую мышь.
— Я помню, — продолжала она, и в её голосе, помимо боли, горя и ненависти, зазвучали стальные, острые, режущие нотки, — я помню, как вы хвастались. На одном приёме, в Лютеции. Вы говорили, что знаете человеческую душу, как свои пять пальцев. Что вы мастер любого оружия, любого клинка. Что для вас нет ничего невозможного. Вы ещё метали ножи в яблоко, которое стояло на голове у какого-то бедняги, слуги. Ради забавы. Ради аплодисментов. Ради восхищённых взглядов женщин.
Яблоко. Ножи. Да, кажется, было что-то такое. Давным-давно, когда я только-только приехал в Лютецию и, как щенок, брошенный в бурлящую реку, барахтался, пытаясь выплыть, пытаясь не захлебнуться, пытаясь забыться, заглушить боль, тоску, отчаяние. Пьянство, карты, женщины, дуэли. Всё это было. Всё это было так давно, в другой жизни. Я не помнил её на том приёме. Я никого не помнил с тех приёмов, кроме слуги с яблоком: он был бледен и не моргал, и после третьего ножа я дал ему золотой, и он его не взял.
— Вы хвастались, — повторила она, словно гвозди в крышку гроба заколачивая, и каждое её слово, как отравленный дротик, как игла, вонзалось в моё сердце, в мою душу, — своей силой, своей ловкостью, своим бесстрашием. Своим дьявольским везением. А что же теперь? Где же была ваша хвалёная сила, ваша ловкость, ваше везение, когда ваш друг, когда мой кузен нуждался в вас? Он ждал помощи! А вы не помогли. Вы предали его. Вы позволили ему умереть.
Она запнулась, не в силах, видимо, продолжать. Слёзы, которые она так долго и так мужественно сдерживала, хлынули из её глаз, обжигая щёки, оставляя мокрые, солёные дорожки.
— Я знаю, кто вы, — прошептала она сквозь рыдания. — Я всё знаю. И мне совершенно всё равно, что вы обо мне думаете. Какое мне дело до ваших мыслей, до ваших чувств. Потому что я больше не хочу с вами разговаривать. Никогда. Ни о чём. Прощайте, граф. Прощайте, Ловкий Руди. Наслаждайтесь своей жизнью. Пейте, гуляйте, развлекайтесь, любите. Как тот, кто убил моего кузена. Убил и даже не вспомнил о нём. И о его сестре.
И она ушла. Быстрым, решительным шагом, не оглядываясь. Словно призрак. Словно наваждение. Словно совесть. А я остался стоять, словно громом поражённый, пригвождённый к месту, к этому паркету. Её слова, её обвинения, её боль, её ненависть — всё это обрушилось на меня, как лавина, сметая всё на своём пути, лишая сил, лишая воли, лишая желания жить.
И я не мог не признать, что она права. Она была права. Во всём. До конца. Я виноват. Я предатель. Я не смог. Я не успел.
Волк сказал: уезжай, я справлюсь. Я уехал. Волк передал: он промахнулся, теперь моя очередь, сиди. Я сел. Я мог не сесть. Я мог хотя бы подумать о том, что охотник, который посылает бродягу с десятью ливрами, — это охотник, который не хочет подходить сам, и спросить себя почему. Я мог остаться в кустах у часовни с арбалетом в день поминовения, как оставался когда-то с Эженом в засаде на кабана, час, два, три, не шевелясь. Я умел это. Я умел это лучше всех, кого знал. И я поехал в Лютецию подписывать бумаги, потому что друг сказал «всё кончено», а мне было удобно, чтобы всё было кончено.
Чувство вины. Тяжёлое, липкое, удушающее, как болотная трясина. Оно навалилось на меня всем своим весом, придавило к земле, не давая ни вздохнуть, ни пошевелиться, ни думать. Я должен был что-то сделать. Что-то предпринять. Что-то исправить.
И тут я вспомнил. Вспомнил, словно во сне, словно в бреду, словно в откровении, одно из правил. Нет, не правил — условий Лиги Вольных Игроков. Той самой Лиги, которая отняла у меня друга. То самое условие, о котором Волк сказал за столом мельком, между двумя глотками, и которое я тогда пропустил мимо ушей, потому что оно не касалось его. Оно касалось новичков.
Только что вступивший в Лигу новичок, зелёный юнец, мог подать заявку на убийство определённого человека. И если этот человек тоже был членом Лиги, Лига принимала заявку. Что ж, тем лучше. Тем проще. Тем справедливее.
Охотник Волка был членом Лиги. Это единственное, что о нём было известно наверняка. Ни имени, ни лица, ни следа — ничего, кроме этого. И Лига знала его имя. Лига всегда знает имена: наблюдатель записал его в книгу в тот день, когда открыл охоту. А имена из своей книги Лига называет только своим. Охотнику — имя его дичи. Никому больше.
Чтобы узнать, кто убил Волка, нужно было стать одним из них.
Встреча с Анжеликой, при таких, невыносимо трагических, обстоятельствах, стала для меня знаком. Её слова, её гнев, её боль, её ненависть словно выжгли, вытравили во мне все сомнения, всю неуверенность, всю слабость. Я понял одно. Судьба давала мне шанс. Возможно, единственный. Последний. Шанс отомстить. За себя. За Волка. За Элизу. За всё.
И я должен им воспользоваться. Любой ценой. Любыми средствами. Я заглянул в глаза самой Смерти. В её пустые, холодные, безжалостные глазницы. И я не отступлюсь. Я не сдамся. Я выживу. И отомщу.
Решение было принято. Мгновенно, бесповоротно, окончательно. Словно выстрел в упор. Словно удар клинком в сердце. Я должен был найти убийцу Волка. И убить его. Сам. Своими руками. Своими окровавленными руками. Другого пути у меня нет. А что дальше — уже, наверное, не важно. Решу потом.
Я покинул замок Альди, этот памятник моему бессилию, не прощаясь ни с кем. Не сказав ни слова. Ни Элизе за её вуалью, ни Эжену, который стоял у конюшни и смотрел на меня как смотрел когда-то, когда я бил не в ту сторону от следа, и молчал, потому что знал, что я не услышу. Просто сел на своего верного, загнанного Ветра и ускакал прочь. Туда, где, как я надеялся, меня ждала справедливость. Или смерть. Иного не дано.
Глава 5. Первая охота
РудольфВ Лигу не вступают во дворце. В Лигу вступают в таверне.
Она стояла на окраине Лютеции, там, где город уже кончился, а поля ещё не начались, и называлась никак: вывеска сгнила лет двадцать назад, и никто её не сменил. Внутри пахло прокисшим пивом, сырой соломой и почему-то ладаном, как в церкви, где давно не служат. За стойкой дремал хозяин, за столами не было никого, и я решил было, что ошибся адресом, когда человек, которого я не заметил, потому что он сидел в тени у самой двери, сказал, не поднимая головы:
— Граф Плеси. Вас ждали.
Он не спросил моего имени. Ему его сказали. Кто — я не узнал ни тогда, ни потом: у Лиги много ушей, и кто-то из них слышал, как я ругал её вслух на похоронах.
Контракт был короткий. Одна страница плотной бумаги, тот же герб, клинок и арбалет на окровавленной луне, и строк на ней было меньше, чем в договоре о найме кухарки. Я прочёл его дважды. В нём не было ни слова «убийство», ни слова «смерть». Было слово «охота», слово «участник» и слово «навсегда». Внизу — место для подписи и место для отпечатка перстня, если у участника есть перстень. У меня был. Я приложил его к сургучу, и печать Плеси, которую отец ставил на купчие и письма к епископу, легла рядом с гербом Лиги, как рука на плечо.
— У новичка есть право, — сказал человек в тени. — Вы о нём знаете, иначе бы не пришли.
— Я хочу того, кто был охотником графа Альди.
Он не удивился. Он ничему не удивлялся. Открыл книгу, толстую, в чёрной коже, такую же, как та, что курьеры носят по домам, только в сто раз тяжелее, перелистал, нашёл, провёл пальцем по строке. Потом взял карточку, написал на ней несколько слов и подал мне через стол.
«Филипп Кассель, виконт. Поместье Кассель, три дня пути по Северному тракту. Двадцать шесть лет. Женат».
— Кто это? — спросил я.
— Никто, — ответил он. — Такой же, как вы. Такой же, как граф Альди. Уведомление ему повезут сегодня. Две недели — его, по правилам: он будет знать, что за ним придут, и не будет знать кто. Потом месяц — ваш. Наблюдатель будет там раньше вас. Вы его не увидите. Он увидит всё.
Я перевернул карточку. На обороте было пусто. Я не знаю, чего я ждал: лица, причины, чего-то, что сделало бы это имя больше, чем имя. Ничего. Двадцать шесть лет. Женат.
— Он воспользовался порохом, — сказал я. — Не клинком. Порохом, в карете, где сидела женщина.
— Правила не запрещают порох, — сказал человек в тени. — Правила запрещают только одно: дичи — бить первой. Он был охотником. Теперь он дичь. Всё остальное — ваше дело, граф.
Я вышел. Дверь скрипнула за спиной так, будто её закрывали в последний раз.
Две недели я ждал в Лютеции, как велят правила, и не помню их: пил и не пьянел, и каждое утро считал, сколько ему осталось знать, что за ним придут. Потом три дня по Северному тракту я ехал медленно. Не потому, что Ветер устал, — Ветер отдохнул за две недели и рвался вперёд, — а потому, что впервые в жизни ехал убивать, зная об этом заранее, и обнаружил, что это совсем не то, что ехать драться. Драться я ездил много раз. На мосту, в саду за оперой, в поле у заставы, где секунданты держали фонари, потому что было ещё темно. Ты едешь и злишься, или боишься, или смеёшься, и всё это кончается через четверть часа, и кто-то перевязывает кому-то руку. Здесь было иначе. Здесь я знал имя. Двадцать шесть лет. Женат.









