
Полная версия
Лига Вольных Игроков (2 редакция)

Марат Шукдин
Лига Вольных Игроков (2 редакция)
Глава 1. Лютеция, жемчужина Сенарис
Рудольф. День первый из четырнадцатиСтук в дверь был резким и требовательным, как удар хлыста по голой спине.
— Курьер, ваше сиятельство, — доложил из-за двери Бернар, мой дворецкий, старый пёс с вечно постной физиономией и интонациями могильщика. — С пакетом от Лиги Вольных Игроков.
Лига. Снова. Я не выругался вслух только потому, что Бернар стоял за дверью и слышал бы.
Я узнал бы этот стук из тысячи. Так не стучат ни кредиторы, ни поклонники жены, ни посыльные от портного. Так стучит только Бернар, когда за его спиной стоит человек с конвертом, и стучит он так, я знаю, потому что сам боится этого конверта не меньше моего. Три раза он уже стоял под этой дверью с этими же словами. Три раза я говорил ему: «Скажи, что граф просит отсрочки». Первый раз я был пьян и рассмеялся курьеру в лицо. Второй раз пришёлся на неделю после свадьбы, и я сжёг конверт в камине, не распечатав, а Анжелика смотрела на огонь и ничего не спросила. Третий конверт она принесла мне сама, на подносе, вместе с утренним кофе, и её руки не дрожали. Три отсрочки. Больше Лига не даёт никому.
Ещё минуту назад в этой спальне не было ничего, кроме утра.
Город Лютеция за ставнями умылся росой и солнцем. Горланили торговки, зазывая покупателей; скрипели колёса телег, гружённых капустой и бочками; с реки тянуло сыростью и тиной, а от пекарни на углу — тёплым хлебом, и эти два запаха, как всегда в Лютеции, мешались, не смешиваясь. Где-то вдалеке надрывно, словно предвещая беду, выл пёс. Столица Аквиларии, город контрастов, где роскошь дворцов, отражавшихся в мутных водах Сенарис, соседствует с убожеством грязных извилистых улочек, пропитанных запахами нечистот и дешёвого вина. Утром Лютеция всегда притворяется невинной. К полудню она вспомнит, кто она такая.
Но наш особняк, доставшийся мне по наследству, стоял особняком, в прямом и переносном смысле. Он утопал в зелени старого сада, где буйствовали розы всех оттенков, от нежно-кремовых до кроваво-бордовых. Их посадила ещё моя мать, которой я не помню, и садовник, служивший ей, до сих пор разговаривает с кустами, как со старыми знакомыми. Этот густой, обволакивающий аромат проникал даже сквозь закрытые ставни, смешиваясь с запахом лаванды, которой Анжелика набивала подушечки для белья. Лаванда и розы. Если бы меня спросили, чем пахнет счастье, я бы не задумываясь ответил: вот этим.
И была Анжелика.
Её обнажённое тело, алебастровая статуэтка, оживлённая не то шаловливым божком, не то самим дьяволом, метнулось влево, силясь ускользнуть из-под моего взгляда, спрятаться за тяжёлой, расшитой золотыми нитями занавесью полога. Знакомая игра, до боли в висках и замирания где-то под ложечкой. Она придумала её в первую неделю после свадьбы, когда я, проснувшись, потянулся к ней, а она выскользнула из-под руки, как рыба, и рассмеялась с другого конца комнаты. С тех пор игра повторялась не каждое утро, а только в те, когда ей было хорошо. Я научился считать по ней дни, как крестьянин по солнцу.
— Не поймаешь, — донеслось до меня, и в голосе Анжелики, в этом чистом серебряном перезвоне, я уловил, помимо озорства, ещё и вызов. И, пожалуй, лёгкую тень беспокойства. А может, мне просто хотелось так думать. — Всё равно не поймаешь!
Смех её, звонкий и беззаботный, рассыпался по залитой солнцем спальне, как горох по полированному паркету.
Я не спешил. Не преследовал, нет. Просто любовался. Каждое движение, каждый изгиб, каждый отблеск утреннего солнца на её коже казались мне совершенными. Анжелика была из тех женщин, про которых говорят «вся хороша», и это «вся» не вмещает в себя ровным счётом ничего определённого. Потому что определённость — это пошлость. Это когда ты можешь разложить всё по полочкам: вот глаза цвета грозового неба над Сенарис, вот губы, влажные и призывные, как переспелая вишня, вот грудь, упругие холмы, так и просящиеся в ладони. Но к чему эти сравнения? По отдельности — да, красиво. А вместе Анжелика была целым, неделимым, и перечислять её достоинства было так же бессмысленно, как пересчитывать капли утренней росы на лепестках роз.
— Не поймаешь.
В голосе поубавилось былого задора, и я, словно опытный охотник, учуявший слабину добычи, почти физически ощутил, как в её хорошенькой головке, увенчанной копной тёмных, пахнущих чем-то неуловимо женским волос, зреет единственно верное решение. Пора сдаваться.
Я помог ей. Одним прыжком — годы тренировок не прошли даром, даже столичная расслабленность и обильные возлияния не смогли вытравить из меня охотничьего чутья — я пересёк комнату и оказался рядом. Сгрёб её в охапку, приподнял, лёгкую, словно пёрышко, и в то же время такую настоящую, осязаемую, тёплую. Закружил, вдыхая её приглушённый смех, а затем бережно, словно боясь сломать, опустил на перину, заваленную ворохом подушек и сбитых простыней. Боги, как же я любил эту женщину! Впрочем, про «боги» это я, пожалуй, загнул, после того как Главный канцлер со своим Священным Синодом стал заправлять делами. Теперь в Аквиларии положено благодарить одного Бога, и того — через канцелярию.
Её лицо, умиротворённое и спокойное, с расплывшимся по щекам нежным румянцем, было совсем близко. Длинные тёмные ресницы полуприкрыты, словно она стеснялась смотреть мне прямо в глаза. Или же дразнила, притворяясь смущённой? Анжелика выгнулась, подавшись навстречу. Запустила тонкие пальцы с аккуратно подстриженными ноготками в мои волосы, притянула мою голову ближе, и наши губы слились в долгом, сладостном, почти болезненном поцелуе. Хотелось большего. Хотелось всего и сразу. Хотелось, чтобы это утро не кончалось никогда.
Но она остановила меня. Мягко, но настойчиво отстранилась, заглянула в глаза, и в этом взгляде, глубоком и чистом, как лесное озеро в ясный день, я увидел любовь. Да, конечно. Но не только её. Ещё решимость. И какую-то странную, затаённую грусть. Словно она знала что-то, чего не знал я.
Я привык читать её лицо, как читают небо перед дорогой. Эту грусть я видел и раньше, но всегда мельком, краем глаза, когда она думала, что я сплю. Сейчас она не прятала её.
— Рудольф, — выдохнула она, и моё имя, сорвавшееся с её губ, прозвучало как молитва, как заклинание, как предчувствие. — Ты даже не представляешь, как сильно я тебя люблю. Клянусь, я каждый день благодарю Бога, или кто там за него теперь, за то, что он послал мне тебя. Ты моё всё.
Она запнулась, словно подбирая слова, и я напрягся, как гончая, взявшая след. Что-то было не так. Что-то витало в воздухе, помимо аромата роз и её духов. Что-то тревожное.
Она не договорила. Взяла мою руку — ту, что лежала у неё на плече, — и положила себе на живот. Прижала ладонью сверху, чтобы я не убрал. И сказала, глядя не на меня, а на наши руки, просто, как говорят о том, что уже есть:
— Почувствуй. Твой.
Два слова, сказанные с такой простотой, ударили меня под дых посильнее любого, даже самого заточенного клинка. Ребёнок. Я опустил взгляд на её живот, всё ещё плоский и подтянутый, словно у юной девушки, а не у зрелой женщины, напрасно ища хоть какие-то признаки перемен. Ты уверена? Я не спросил этого. Спросило, видимо, лицо. Там ничего не было. Пока что. Только моя собственная широкая ладонь под её ладонью, и я не убрал бы её, даже если бы она отпустила, словно уже пытался защитить то, что ещё не проявилось, но уже существовало где-то там, в тёплой, влажной темноте её чрева.
И где-то ещё глубже, под этой ладонью, под рёбрами, шевельнулось то, о чём в нашем роду не говорят вслух. Я загнал это обратно. Не сейчас. Не в это утро.
— Глупый, — рассмеялась Анжелика, заметив моё замешательство и, должно быть, идиотское выражение лица. — Конечно, я уверена! Пока ещё ничего не видно, но поверь мне, любимый. Скоро, очень скоро ты станешь отцом.
Она смеялась, и в этом смехе не было ни капли злорадства, лишь чистое, незамутнённое веселье. Она радовалась моей растерянности, моему изумлению, моей беспомощности. Чёрт возьми, ей нравилось видеть меня таким: сбитым с толку, выбитым из привычной колеи, обезоруженным. Человека, который, по слухам, убил нападавшего подносом, можно было обезоружить одной фразой. Она это знала. И, кажется, только она.
Я обнял её, крепко прижал к себе, всем телом ощущая, как колотится её сердце, быстро-быстро, словно испуганная пташка бьётся в силках. Только это были не силки, а мои объятья, и страсть в них, бушевавшая ещё мгновение назад, уступила место чему-то иному. Заботе. Нежности. И глухому, нарастающему чувству тревоги. Желанию защитить. Оградить от всего мира, от всех его бурь и невзгод, от всех предательств и игр.
Моя Анжелика. Моя бесценная, хрупкая, ставшая вдвойне, вдесятеро бесценной женщина. Она зарыдала, уткнувшись лицом в мою грудь, и каждый её судорожный всхлип отдавался в моём сердце тупой ноющей болью, словно кто-то невидимый, но очень сильный сжимал его в кулаке, медленно выжимая из него жизнь.
Я не спрашивал, почему она плачет. Женщины плачут о ребёнке, которого ещё нет, так же, как о том, который уже есть, и мужчине в этом плаче делать нечего, кроме как держать.
И тут, словно осколки разбитого вдребезги зеркала, перед глазами замелькали обрывки воспоминаний. Давних, казалось бы, забытых. Тяжесть потерь, горечь разочарований, острая, как бритва, боль неразделённой любви. Серые стены замка под низким небом. Всё это осталось в далёком прошлом, погребённое под толстым слоем счастливых, безмятежных дней рядом с Анжеликой. Но прошлое — оно как застарелый шрам: никогда не исчезает полностью, лишь бледнеет, прячется под кожей, чтобы в самый неподходящий момент напомнить о себе ноющей болью, фантомными ощущениями, непрошеными видениями.
Я стёр её слёзы, целуя влажные веки, солёные щёки, припухшие губы. Эти слёзы были горькими, как морская вода, и обжигающими, как расплавленный свинец. И я поклялся себе — всем богам, старым и новым, и даже самому дьяволу, если понадобится, — что больше никогда не допущу, чтобы они омрачили её прекрасное лицо.
Клятвы легко даются в постели. Я знал это лучше многих. И всё же дал её.
Вот тогда и раздался стук.
Стук повторился. Бернар за дверью кашлянул: курьер ждёт, курьеру нужна подпись. Я отстранился от Анжелики с тяжёлым, словно налитым свинцом сердцем и с трудом поднялся с кровати. Ноги были чужими. Утро за ставнями продолжало горланить и скрипеть колёсами, как будто ничего не случилось, и это было самое странное: что мир не заметил.
Долг… Проклятое слово. Короткое, как выдох, и тяжёлое, как надгробная плита.
Она больше не плакала. Слёзы высохли, оставив после себя лишь влажные дорожки на щеках да красноватые прожилки в белках глаз. На её лице застыло выражение спокойствия. Уверенности. И ещё какой-то странной, затаённой решимости. Словно она уже всё знала. Всё решила. Моя Анжелика никогда не пыталась меня удерживать, когда дело касалось долга или чести. Даже если этот «долг» заключался в том, чтобы убивать других людей ради забавы кучки пресыщенных аристократов и собственного выживания. Она понимала. Всегда понимала. И в этом тоже была её сила, её особенность. Её проклятие?
— Я должен идти, — хрипло произнёс я, хотя она и так всё знала. Даже не глядя на меня, она безошибочно угадывала каждое моё движение, каждую мысль, каждое колебание.
— Я знаю, — просто ответила она, и в её голосе не было ни упрёка, ни сожаления, ни страха. Только понимание. И какая-то глухая, затаённая тоска, которую я, кажется, начинал улавливать всё чаще и чаще.
Она натянула на плечи простыню, не для того, чтобы прикрыться от меня, а как кутаются от сквозняка. В спальне не было сквозняка. Он был во мне.
Я собрался с мыслями, как собирают рассыпавшиеся бусины: торопливо, нервно, боясь упустить хоть одну. Лига. Снова эта Лига. Сколько ещё можно? Сколько ещё крови должно пролиться, чтобы эта игра наконец закончилась? Вступивший в Лигу не имел права выйти из неё по своей воле, не имел права отказаться. Можно было лишь трижды отсрочить своё участие. Я использовал все три попытки. Дальше — только смерть. Либо ты убьёшь, либо убьют тебя. Третьего не дано. И если раньше, до встречи с Анжеликой, мне было, в сущности, плевать, то теперь у меня было ради чего жить. И ради кого умирать, если понадобится.
Ради кого умирать. Я поймал себя на том, что подумал это во множественном числе. Их теперь двое.
Я накинул халат и вышел. Лестница, по которой я сбегал тысячу раз, показалась длинной, как дорога на эшафот. С портретов на стенах смотрели Плеси: дед, умерший в первую брачную ночь; отец, каким он был до того, как поседел; и пустое место в ряду, где должен был висеть мой портрет, который я всё откладывал заказать. Внизу, в холле, пахло воском и мокрой шерстью: юнец пришёл пешком, и плащ на нём ещё не просох от утренней росы.
Курьер, тощий бледный юнец с бегающими глазками, стоял у дверей, не решаясь ступить на ковёр. Такие юнцы у Лиги всегда одинаковые, будто их выращивают в одном подвале: молодые, голодные, с испуганным взглядом и заученными словами. Через год-другой кто-нибудь из них сам подпишет контракт, чтобы больше не носить чужие приговоры, и станет носить свой. Бернар держался в двух шагах позади него, с лицом человека, стоящего у могилы, и я вдруг подумал, что это лицо у него не от природы. Оно от моих конвертов.
Я принял из рук юнца запечатанный сургучом конверт с гербом Лиги. Бумага была плотной и дорогой, сургуч чёрным, а от печати пахло горелым — так, будто её ставили минуту назад. Герб этот, скрещённые клинок и арбалет на фоне окровавленной луны, вызывал у меня приступы тошноты. Я расписался в книге, которую он раскрыл передо мной: напротив моего имени уже стояли три отметки, три чужие подписи, три отсрочки. Четвёртой графы в книге не было. Холодок пробежал по спине и остался там.
— Через две недели вас уведомят, кто ваша «дичь», — произнёс юнец заученную фразу, глядя куда-то мимо моего плеча, и я ощутил, как ком в горле мешает дышать.
Дверь за ним закрылась. Бернар постоял, ожидая распоряжений, не дождался и ушёл, беззвучно, как умеет только он. Наверху скрипнула половица: Анжелика подошла к двери спальни и остановилась. Не вышла. Она никогда не выходила в такие минуты. Она давала мне побыть с этим одному, потому что знала: потом я поднимусь и буду с ней, и тогда конверт останется внизу.
Я стоял в холле с конвертом в руке и мысленно начал отсчёт: четырнадцать дней, тринадцать ночей. Правила я знал, как вызубренный в детстве катехизис. Первый конверт — только объявление: охота открыта, имени нет. В этот же день другой курьер несёт другой конверт тому, кто станет дичью: «на вас открыта охота». Дичь узнаёт о ней первой — это её фора, две недели, чтобы спрятаться, нанять людей, расставить капканы. Через две недели охотнику приносят второй конверт: имя, привычки, слабости, дом. С этого дня у охотника месяц. Не успел за месяц — дичь получает право убить его без правил. Всё просто. Четырнадцать дней я не буду знать, за кем иду. Он уже знает, что за ним идут. Времени у черты всегда мало, а за чертой — неизвестность. Мысли, словно испуганные птицы, бились в черепной коробке и уносили меня в прошлое. Туда, где всё это началось: к дороге, вьющейся среди полей, к серым стенам замка, куда я вернулся после пяти лет столицы, не зная, зачем возвращаюсь.
Глава 2. Дорога в Изабеллу
Рудольф. За восемь лет до этого утраСтолица осталась позади, растворившись в дымке, словно похмельный сон. Шумная, суетливая, пропахшая духами и пороком Лютеция, со всеми её интригами, балами и борделями. Она манила, эта ненасытная шлюха, но в то же время и отталкивала. Я упивался ею, как терпким вином, но сейчас, сидя в седле, ощущал лишь гадливое послевкусие. Пять лет я прожил в ней так, будто завтра не наступит, и Лютеция, надо отдать ей должное, ни разу не напомнила мне, что оно наступает. Она никому не напоминает. За это её и любят.
Конь подо мной нетерпеливо переступал копытами, фыркал, словно разделяя моё настроение. Ветер, гнедой трёхлеток, купленный за безумные деньги у барышника, который клялся, что жеребец «злой, но честный». Обе половины клятвы оказались правдой. Прочь, прочь от всего этого! Я гнал не столько коня, сколько самого себя, нарушая все неписаные правила и приличия. Какой, к дьяволу, экипаж? Какая размеренная поступь? Мне нужен был ветер, бьющий в лицо, свистящий в ушах, выдувающий из головы всю столичную дурь. Ветер, пахнущий свободой и прошлым.
К полудню столичная дурь вышла из меня вместе с потом. Я снял шляпу, расстегнул ворот и впервые за пять лет вдохнул воздух, в котором не было ни пудры, ни дыма, ни чужих духов. Только пыль, нагретая трава и далёкий, едва уловимый запах хвои с холмов. От него защемило в груди, как от старой мелодии, которую не помнишь, откуда знаешь.
Дорога вилась, словно лента, брошенная небрежной рукой великана. Поля, ещё не выгоревшие под летним солнцем, изумрудно зеленели, обещая богатый урожай. Крестьяне, разгибаясь над бороздой, смотрели мне вслед долго и без любопытства: столичный всадник в здешних местах — событие, но не такое, ради которого стоит бросать работу. Где-то вдалеке, словно мираж, маячили холмы, покрытые густым тёмным лесом. Там водились дикие кабаны и хитрые лисы, а если верить слухам — и кое-что похуже. Впрочем, меня это не пугало. Я и сам был своего рода хищником, пусть и приручённым, обтёсанным светскими условностями. Хищником, которого хорошо кормили и научили держать вилку.
Я намеренно сделал крюк. Небольшой, но значимый для меня. Хотелось взглянуть на места, где прошло детство. Или, вернее, та его часть, которую ещё можно было назвать детством. Вот здесь, на этом самом поле, мы с Волком, сыном графа Альди, гоняли зайцев, воображая себя доблестными рыцарями. Заяц был драконом, репейник — вражеским войском, а полосатая от солнца межа — границей королевства, которую мы обороняли с деревянными мечами до самой темноты, пока за нами не приходил Эжен и не гнал обоих по домам, обещая, что в следующий раз оставит в поле волкам.
А вон там, у старой, раскидистой ивы, я впервые поцеловал Ани, рыжую девчонку, дочь лесника. Она тогда ещё плюнула мне в лицо и обозвала «столичной фифой», хотя никакой столицы я в ту пору не видел, а видела её, надо думать, она сама — в книжках отца. Я до сих пор помню тот плевок лучше, чем поцелуй: он был горячий и пах кислым яблоком, которое она грызла до того. Бойкая была девчонка, настоящая дьяволица. Волосы — как огонь, коленки в ссадинах, и лазила она по деревьям выше нас с Волком, чего мы ей оба не простили. Интересно, что с ней стало? Наверное, вышла за какого-нибудь лесоруба и родила ему пятерых рыжих чертенят.
Воспоминания нахлынули внезапно, остро, словно укол булавкой. Я даже удивился: неужели вся эта столичная мишура, весь этот блеск и фальшь не смогли вытравить из меня мальчишку, которым я когда-то был? Неужели где-то там, в глубине души, под слоем цинизма и усталости, ещё теплится огонёк чего-то чистого, настоящего? Я не стал искать ответа. В Лютеции меня научили, что на такие вопросы отвечают только пьяные и поэты, а я был трезв и стихов не писал.
Я бросил взгляд на противоположный берег реки, лениво несущей свои мутные воды. Там, за полоской леса, виднелись земли Альди. Старинный замок, окружённый рвом, башни, ощетинившиеся зубцами. Даже отсюда было видно, что одна из башен потемнела и осела, как старик, которому не на что опереться. Как же хотелось увидеть Волка! Но — нет. Сначала домой. Долг, будь он неладен. Сыновний долг.
Изабелла. Так назывался наш родовой замок. Странное название для сурового края, где даже летнее солнце казалось холодным и неласковым. Старая легенда гласила, что на этом самом месте, где теперь высились серые стены, когда-то, в незапамятные времена, юноша и девушка, без памяти влюблённые друг в друга, закопали две розы, белую и алую, принося клятву в вечной любви. Они были помолвлены, их семьи благословили этот союз, и свадьба должна была состояться через год. Счастливейший день в их жизни — ставший последним счастливым днём.
Судьба, эта капризная стерва, распорядилась иначе. Юноша уехал на войну, защищать честь короля и Аквиларии. Вернулся героем, покрытым славой, но опоздал. Его возлюбленная умерла, не вынеся какой-то скоротечной болезни. То ли чума, то ли лихорадка — кто теперь разберёт. Горе, говорят, подкосило юношу. Он потерял вкус к жизни, перестал есть, спать, разговаривать. Стал тенью самого себя. Каждый день, на рассвете, он приходил на то самое место, где они когда-то клялись друг другу в вечной любви, и сидел там до заката, глядя на землю, словно надеясь увидеть призрак своей потерянной невесты.
А потом он решил построить на этом месте замок. Не просто замок — храм любви. И назвал его в честь своей возлюбленной: Изабелла. Рабочие, возводившие стены, потом, перекрещиваясь, рассказывали, что, когда строительство было завершено, тяжёлые дубовые двери замка распахнулись сами собой, и навстречу графу Плеси вышла Она. Прекрасная, как ангел, и грустная, как сама смерть. Она улыбнулась ему, протянула руку, приглашая войти, и исчезла, растворилась в воздухе, словно утренний туман.
Что было дальше, история умалчивает. Известно лишь, что граф Плеси после этого случая будто бы ожил. Вернулся к делам, стал принимать гостей и даже женился. Но проклятие, как шептали в народе, осталось. Проклятие рода Плеси. В тот момент, когда мужчины этого рода чувствовали себя совершенно, безоговорочно счастливыми, случалось нечто. Нечто ужасное, непоправимое, переворачивающее всю их жизнь с ног на голову. Или, вернее, с головы на ноги.
Мне рассказала об этом старая нянька, когда мне было шесть, и рассказала как рассказывают о погоде: без злого умысла, просто потому, что в этом доме об этом знали все. С тех пор я не мог радоваться до конца. Всегда, в самую лучшую минуту, какая-то часть меня оглядывалась через плечо.
Мой дед, красавец и повеса, умер в первую брачную ночь, не успев даже толком познать радостей супружества. Мой отец… Его любимая жена, моя мать, умерла при родах, оставив его безутешным вдовцом на всю оставшуюся жизнь. Я вырос без материнской ласки, зная о ней лишь по рассказам отца и старой няньки да по розам, которые она посадила в саду лютецийского особняка, куда отец с тех пор не ездил. И я поклялся. Поклялся, что на мне эта цепочка прервётся. Что я не позволю проклятию разрушить мою жизнь. А для этого нужно было всего лишь не влюбляться. Ни-ког-да. И, надо сказать, до поры до времени мне это с блеском удавалось. Женщины в Лютеции любили меня за это. Они называли это лёгкостью. Я знал, что это страх, но кто в двадцать пять лет станет спорить с женщиной, которая называет тебя лёгким?
Изабелла встретила меня уныло. Серый камень стен, замшелые, потемневшие от времени башни, узкие бойницы окон, похожие на пустые глазницы. Ров давно пересох, и в нём росла крапива в человеческий рост. Замок, когда-то казавшийся мне величественным и неприступным, теперь навевал тоску. Хотелось развернуться и ускакать обратно, в Лютецию, к её огням, к её шуму, к её порокам. Но — нет. Дом есть дом. И, несмотря ни на что, я чувствовал, что именно здесь, в этих стенах, моё место. По крайней мере, пока.
Здесь пахло так же, как в детстве: мокрым камнем, дымом из кухонной трубы и псиной. Запахи не стареют. Стареют только те, кто их помнит.
У главного входа, под сенью покосившегося навеса, я заметил высокую, широкоплечую фигуру. Мужчина, одетый в простой, но добротный камзол, отдавал какие-то распоряжения слугам. Он был мне знаком. Да это же старый Эжен, королевский лесник! Друг отца и мой наставник. Сколько лет, сколько зим!
Всё, что я умел по-настоящему, я умел от него. Не фехтование — фехтованию учили в корпусе. Эжен учил другому: ждать. Сидеть в засаде час, два, три, пока ноги не отнимутся, и не шевелиться, потому что зверь чует движение раньше, чем видит его. Читать след по примятой траве и сломанной ветке. Слушать лес как слушают собеседника, который говорит тихо и не повторяет дважды. «Лес всё помнит, Леопард, — говорил он. — И всё видит. Веди себя в нём так, будто за тобой смотрят». Я вёл себя так потом всюду. В Лютеции это называли чутьём.
Я не удержался. Юношеское озорство, казалось, погребённое под спудом столичной жизни, внезапно проснулось, забурлило в крови. Я пустил коня в галоп, не сбавляя хода, подлетел к крыльцу и спрыгнул. Прямо на ходу, перекатившись через голову, как учили в кадетском корпусе, и вскочил на ноги в нескольких шагах от Эжена. В руке — не шпага (против безоружного это было бы нечестно), а обычная, грубо обструганная жердь, подхваченная по пути.
Лесник ответил мгновенно. Там, где ещё секунду назад он стоял, невозмутимо наблюдая за моим приближением, зияла пустота. Он отскочил в сторону, уходя от моего выпада, и попытался зайти мне за спину. Ловко. Но я был готов к этому. Обманное движение, бросок. Жердь летит в сторону, за ненадобностью. Я же, проскользнув под занесённой рукой Эжена, оказываюсь у него за спиной. Удушающий захват — и…









