
Полная версия
Тетради Августина Анконского
Я сидел в часовне, пока колокол не позвал на вечернюю службу. Встал, поправил свечи у аналоя. Вскоре пришел Жерар — посмотрел на меня, ничего не спросил и стал расставлять остальные свечи.
После службы Жерар гасил свечи. Я смотрел, как он делает это — пальцами, быстро, без лишних движений. Двадцать лет на Востоке. Акра. Кипр. Руад. Каждый вечер эти свечи. Каждое утро скрип цистерны.
— Жерар, — сказал я.
Он обернулся.
— Тебе не кажется, что Рим нас не видит?
— Кажется, — произнес он. — Давно кажется.
— И что же ты с этим делаешь? — спросил я.
— Ничего, — ответил он. — Служба есть служба. Меня сюда послал Орден, а Орден служит Богу.
Он погасил последнюю свечу. В часовне стало темно — только лунный свет через бойницу.
— А ты сам веришь в это место? — спросил я.
Жерар взял требник под мышку.
— Верю в Орден, — сказал он. — Этого достаточно.
И вышел.
Я остался в темноте. Слушал море.
Три голоса сказали одно. Теперь это знание было у меня, и деваться с ним было некуда. Руад есть остров, восемьсот метров в длину, окруженный водой со всех сторон.
Скрипнула крышка цистерны. Ночной обход. Кто-то проверял уровень воды.
В феврале 1301 года на горизонте появились корабли с Кипра.
Суда торговые, с провиантом. Однако вместе с провиантом они привезли письмо, которое Кинси прочитал дважды, прежде чем поднял взгляд.
— Газан идет. Шестьдесят тысяч всадников. Уже в Сирии.
Остров снова ожил, словно в него опять вдохнули надежду. Прежде было деятельное ожидание — ожидание как работа, как дисциплина. Теперь же возникло что-то острее и горячее, даже отчасти болезненное, как поднимается вдруг из глубины вода, пробившая препятствие.
Рыцари доставали из арсенала снаряжение, которое берегли для похода: копья, арбалеты, штурмовые крюки. Проверяли крепеж, подтягивали ремни, примеряли то, что давно не надевали. Говорили громче обычного. Кто-то засмеялся в коридоре цитадели — я не слыхал смеха уже много недель и потому вздрогнул, как от незнакомого звука. Кинси снова развернул карту. Я заметил это мельком, проходя мимо командной комнаты: карта лежала на столе, придавленная по углам, и он стоял над нею с видом человека, которому снова есть о чем думать.
В ту неделю люди слушали мессу иначе. Прежде я чувствовал в часовне дисциплину: люди стоят, ибо так положено, слушают, ибо так положено. Ныне же они слушали, ибо слова касались того, о чем они и без того думали. Сие различие в качестве внимания весьма ощутимо для говорящего.
В воскресенье я отслужил благодарственную службу — по собственному почину. Жерар поднял бровь, я объяснил. Он кивнул, помог расставить свечи.
Часовня была полна. Рыцари стояли прямо, как всегда. Однако глаза были другими — живее, острее, с тем особым светом, который бывает у людей, долго тренировавших терпение и вдруг получивших позволение надеяться. Я говорил о Маккавеях, о том, что правое дело держится и тогда, когда исход неясен, что Господь пользуется орудиями, которые сами того не ведают, что долгое ожидание есть тоже служение, коли держаться с умом и без уныния. Слова лились легко — легче, чем в иные воскресенья.
После службы один из рыцарей — молодой, из Нормандии, которого я знал по имени Рено, — подошел ко мне и сказал коротко:
— Весной войдем в Тортосу?
— Если монголы придут вовремя, — ответил я.
Он кивнул, как будто сего было достаточно, и ушел. В его походке была уверенность, которой несколько недель назад я в нем не замечал.
Я смотрел ему вслед и думал о том, что надежда есть вещь странного устройства. Выработать ее усилием нельзя, приказом назначить тоже нельзя. Она приходит или нет. И когда приходит — даже в столь скромном виде, как письмо с Кипра о монгольском движении, — она меняет людей быстрее любой проповеди. Сие должно было бы уязвлять мое проповедническое самолюбие, однако я был слишком рад видеть живые лица, чтобы уязвляться.
Март прошел в ожидании деятельном и сосредоточенном. Письма с Кипра поначалу приходили обнадеживающие: монгольский авангард под командованием Кутлушаха занял позиции у Дамаска, в Иорданской долине стоят двадцать тысяч всадников, продвижение продолжается.
Однако вскоре письма стали короче.
Я замечал это прежде, чем читал содержание. Письма становятся короче, когда сообщать становится затруднительно. Люди, излагающие добрые вести, пишут пространно, а коль приходится скрывать дурные, — пишут кратко и выбирают слова с осторожностью.
Удар последовал в мае.
Кинси прочитал письмо стоя. Положил на стол.
— Газан отходит, — сказал он.
Я стоял в дверях с бумагами, которые принес на подпись.
— Куда?
— На восток. Мамлюки ударили из Египта, у него не хватило людей удерживать Дамаск и отражать удар одновременно. Кутлушах уходит.
Он произнес это с показным спокойствием, которое бывает у людей, уже предвидящих, что именно случится, и лишь получающих подтверждение своего знания.
— Снова, — сказал я.
— Снова.
Он накрыл карту другими бумагами. Сверху лег список личного состава.
Я вышел. Прислонился к стене в коридоре. Камень был прохладен — запах соли, вечный на этом острове.
В часовне в тот день было пусто. Я зашел, сел на скамью, смотрел на крест.
Думал о Рено, о том, как он спрашивал про Тортосу. О благодарственной службе, на которой люди стояли с живыми глазами. О том, что надежда, когда она наконец приходит, вместе с тем всегда несет в себе уязвимость, ибо дает высоту, с которой потом падать больнее.
Жерар зашел позже. Увидел меня, подошел, сел рядом. Спрашивать не стал — уже знал.
— В третий раз, — сказал я.
— Да, — сказал он.
— Ты верил, что они придут?
Он помолчал.
— Я верил, что было бы добро, если бы пришли, — сказал он наконец. — Сие не есть то же самое, что верить в их приход.
Я повернулся к нему.
— Разница велика?
— Весьма, — сказал он. — Знание держится долго. Надежда разрушается с каждым разочарованием.
Он встал, поправил свечу у аналоя — одна покосилась — и вышел. Я остался.
Вечером я видел Кинси на стене. Он стоял у северного зубца, и уже снова смотрел не на горизонт и не на море, а вниз, на кладку у основания стены. Потом нагнулся, провел рукой по шву между блоками. Выпрямился.
Карты на его столе более не было. Снова остался лишь список личного состава, учет запасов воды, расписание дозоров. Остров как остров, не как плацдарм. Место, которое надлежит удержать само по себе, без надежды на монгольскую конницу и без плана наступления на Тортосу.
Никто в тот вечер уже не смеялся. Я служил вечерню, и в часовне снова стояла тишина.
Лето 1301 года было самым тихим временем на острове. Ничего не происходило, ничего не ожидалось в ближайшем времени, ничего не менялось. Дни были похожи один на другой, и я мог различать их разве что по мелочам: по тому, с какой стороны пришел ветер, сколько воды осталось в третьей цистерне, каким было небо на рассвете.
В Падуе каждый день был наполнен. Лекция, диспут, письма, братия, служба — время шло вперед, как река с течением и берегами. Здесь же время двигалось как прибой: туда и обратно, туда и обратно, без течения вперед.
Я стал писать меньше писем в Падую, ибо с каждым разом острее ощущал, что слова мои описывают мир, который тем, кто там, недоступен и, может статься, незачем. Брат Анджело отвечал аккуратно и доброжелательно — о делах монастыря, о новых студентах, о ремонте западного крыла. Письма его были добросовестны и совершенно безопасны, в них не было ничего, способного задеть или потревожить. Письма из другого мира, по всем признакам добрые, однако уже словно из иной жизни.
Я откладывал их с чувством, для которого долго искал слово. Не одиночество — на острове одиночества не было в обычном смысле, людей было слишком много. Скорее невозможность рассказать: язык, которым рассказывают о подобных вещах, еще не существовал, или я его не знал.
Мои письма тоже становились короче. Писал о деле, о здоровье, о том, что все идет своим порядком. Сие была правда, коли понимать слова «своим порядком» с достаточной широтою.
Жара в июле была тяжелее прошлогодней. Камень нагревался к полудню так, что к стенам нельзя было прислониться. Несколько человек слегли с лихорадкой — изматывающей, хотя и нетяжелой. Я навещал их, приносил воду, читал молитвы. Жерар занимался лекарствами — у него была небольшая укладка, которую он пополнял при каждой оказии.
Однажды, сидя у постели рыцаря по имени Гийом — нормандца, средних лет, с тяжелыми руками и неожиданно тихим голосом, — я услышал его вопрос, произнесенный без бреда, совершенно ясно:
— Отче, зачем мы здесь?
— В каком смысле? — спросил я.
— В простом, — ответил он. — Монголы пришли и ушли. В следующий раз то же будет. Мы это знаем. Кинси знает. Зачем мы здесь?
Я помолчал. Честный вопрос требует честного ответа, а красивого у меня не было.
— Покуда мы здесь, мамлюки знают: последний рубеж за христианами. Уйди мы — и последний бастион исчезнет.
Гийом подумал.
— Значит, мы здесь, чтобы они оставались в неведении?
— В том числе.
— Немного, — сказал он.
— Да, — согласился я. — Немного.
Он помолчал еще, потом произнес:
— Ладно…
Я думал об этом разговоре долго. Гийом спросил именно то, о чем я сам думал, — только прямее. И мой ответ был честным, однако неполным. «Чтобы они оставались в неведении» есть стратегия, а не смысл. Смысл должен быть иным. Каким именно — я тогда еще не умел сказать с той же прямотой, с какой он спросил.
Разговор с Кинси случился в конце июля. Я не планировал его — просто оказался рядом, когда он заканчивал вечерний обход стен. Мы шли в одну сторону и некоторое время молчали, что было привычным: Кинси не заполнял молчание словами ради самих слов.
Потом он сказал, не оглядываясь:
— Ты стал писать меньше донесений.
— Меньше происходит, — сказал я.
— Сие не причина, — сказал он. — Когда меньше происходит, сие тоже надлежит записывать. Отсутствие движения есть тоже событие.
Я не ответил сразу.
— Напишу, — сказал я наконец.
Мы прошли еще несколько шагов. Остановились у северного зубца. Море внизу было темным, летним, с едва заметной рябью. Ливанские горы на горизонте были нынче отчетливы.
— Кинси, — сказал я, — ты думаешь о том, зачем мы здесь?
Он посмотрел на горы.
— Нет, — сказал он.
— Совсем?
— Совсем. Думать о том, зачем, — не мое дело. Мое дело держать остров. Устав говорит держаться. Я держусь.
— И сего достаточно?
Он повернулся ко мне. Посмотрел — внимательно, пытаясь понять, что именно у него спрашивают.
— Для меня да, — сказал он. — Для тебя, может, нет. Сие разные вещи.
Помолчал.
— Ты человек письма, — добавил он. — Тебе надобно, чтобы слово объясняло. Мне не надобно. Я строю из камня. Камню объяснения ни к чему.
Он произнес это спокойным голосом, как о простом различии в ремесле.
— А если камень не держит? — спросил я.
— Тогда ищу, почему не держит, и чиню, — сказал он.
Мы помолчали. Море внизу было таким же темным и тихим.
— Мне бы такую устойчивость, — сказал я.
Кинси снова посмотрел на меня.
— Нет нужды, — сказал он. — У тебя свое. Когда ты читаешь над умершими, люди держатся. Камень сего не умеет.
Это был самый длинный разговор, что у нас состоялся. После него Кинси пошел в цитадель. Он был человеком своего устроения, и устроение это держалось на вещах более простых, нежели мои, а потому и более прочных. Простота такого рода достигается не умом, а долгим трудом сердца.
В августе я написал длинное письмо в Анкону. Не в монастырь — домой, брату Джакомо, ведшему дела отца, и матери, если Господь хранил ее в добром здравии. Писал о море, о свете, о том, что на Востоке небо иного цвета, нежели в Италии. О воде и о море, принимающем тела, — не писал. Сие было не то, что пишут домой. Отправил это письмо с кипрским судном, а потом думал: зачем написал? Обеты отсекают многое, однако не отсекают потребности быть известным кому-то живому — не как монах, не как капеллан с грамотами, а просто как человек, находящийся в определенном месте в свой час. Господь видит все и всегда — в этом нет сомнения. Однако человеку, созданному из плоти и крови, порой надобно, чтобы и другой человек знал: вот он, здесь, жив. Сие, вероятно, и есть та немощь, о которой апостол писал со смирением, а не с осуждением.
Юсуф заболел в сентябре. Та же летняя лихорадка, что прошлась по нескольким людям. Я узнал об этом поздно — он ничего не говорил, просто несколько дней не выходил к восточной стене, и я не сразу понял, что что-то не так. Я нашел его в комнате, которую он делил с двумя другими туркополами. Маленькая, тесная, с одним окном. Он лежал на подстилке, смотрел в потолок. Когда я вошел, повернул голову. Языка меж нами общего не было — достаточного для разговора. Я принес воды. Он взял, выпил. Я сел рядом, мы помолчали. Потом он сделал жест — ладонью вниз, медленно, тот самый, которым молился у восточной стены. Смотрел на меня вопросительно: ты понимаешь?
— Intellego (понимаю), — сказал я по-латыни, которой он не знал. Но он понял по тону. Кивнул.
Я достал четки и начал перебирать. Он посмотрел, достал свои — деревянные, темные от долгого употребления — и тоже начал перебирать. Мы сидели рядом и молились каждый своими словами, в тишине. Сие было, пожалуй, самое странное богослужение из всех, что я совершал на острове.
Когда я встал уходить, он сказал что-то — коротко, на своем наречии. Коротко, с той интонацией, которую и без перевода читаешь верно: спасибо, приходи еще.
Я кивнул и вышел. На улице остановился. Постоял и думал о том, что сей человек молится каждое утро у восточной стены, лицом к Иерусалиму, которого никогда не видел и, по всему судя, никогда не увидит. Молится — ибо так решил сам, внутри, без принуждения устава. Вот это место, и вот это направление, и вот это каждое утро, что бы ни случилось.
Мне недоставало такой определенности. У меня было много слов и меньше уверенности, нежели я полагал, когда садился на корабль в Анконе. У него слов почти не было, и уверенность в том, куда смотреть, была весьма твердой.
Ночью того же дня я долго не спал. Думал о Юбилее, о Риме, о «несказанном ликовании» из письма Анджело, о Пелличчи с его граблями. Думал о Кинси, который чинит швы в кладке, и о Жераре, который гасит свечи. Думал о дяде Гульельмо, жившем над шумом анконской гавани в молчании, которое я прежде считал отречением, а теперь думал о нем иначе. Все эти люди обладали чем-то, чего у меня не было. Не доктриной, не ученостью, а чем-то более простым и более сложным: умением стоять, когда земля неровна. Каждый по-своему: Кинси — держась за устав, Жерар — через привычку сердца, Юсуф — в направлении молитвы, дядя — в своем молчании. Умение сие обретается не в университете и не из книг, и я уже начинал понимать, что нахожусь в правильном месте для его обретения.
Скрипнула крышка цистерны. Ночной обход. Кто-то проверял уровень воды — всегда кто-то проверял уровень воды, в жару и в дождь, в дни надежды и в дни пустоты. Сие тоже было своего рода молитвой, пожалуй, самой честной из всех, что я слыхал на этом острове.
В ноябре с обычным судном снабжения письмо пришло — вместе с водой, зерном и несколькими тюками провизии, которых едва хватало на месяц. Судно простояло у причала меньше суток: разгрузилось, взяло письма, и ушло обратно на Кипр до темноты.
Письма разбирал я. Деловые — Кинси. Письма для отдельных людей — им. Прочее — сначала мне, потом по надобности. Среди корреспонденции был небольшой тубус из просмоленной кожи, с одной печатью — тамплиерской. Внутри — несколько листов и отдельно, завернутый в полосу чистого пергамента, предмет с весом: круглый, металлический, на шнуре. Свинцовая булла — подлинная, с оттиском апостолов Петра и Павла на одной стороне и именем Бонифация на другой.
Я развернул письмо. Латынь курии. Датирована ноябрем 1301 года, выдана из апостольской канцелярии. Суть была такова: Бонифаций VIII, Наместник Христа на земле, в силу апостольской власти своей жалует остров Руад, именуемый также Арадусом, братьям рыцарям Ордена Храма — в вечное владение, для несения ими службы Господу и защиты христианских интересов на Востоке. Со всеми правами, привилегиями и обязанностями, каковые из такого владения проистекают. И да хранит Господь несущих сию службу.
Я дочитал до конца. Положил лист на стол, взял буллу. Она лежала в руке тяжелее, нежели ожидаешь от такого предмета. Два ключа на металле, стертые по краям. Имя Бонифация на обороте.
Я сидел с буллой в руке, и в голове медленно складывалось то, чему я не хотел складываться. Февраль прошлого года. Рим. Двести тысяч паломников. Граблями. Несказанное ликование. Слава Богу за торжество веры. Ноябрь сего года. Остров без воды, двести шагов в длину, три года в ожидании монголов, так ни разу и не пришедших до конца. Одна и та же рука Бонифация подписывала и буллу о Юбилее, и эту. Спустя год, с той же свинцовой печатью, просто по разным поводам.
Я думал: может статься, именно так устроена власть такого масштаба. Один человек держит и торжество миллионов, и судьбу горстки людей на скале, и чувствовать оба сих веса одновременно ему не дано. Сие не злой умысел. Сие просто размер и расстояние.
Из Рима до Руада более месяца морем. За это время мир успевает перемениться несколько раз. Из окна папской канцелярии виден город, полный паломников. Остров не виден. Он чересчур далеко, слишком мал, слишком похож на десятки других форпостов, которым тоже пишут письма и тоже выдают грамоты.
Я снова посмотрел на буллу. Она давала тамплиерам законное право на остров, коего у них до сих пор не было — они стояли здесь де-факто, без юридического основания. Ныне основание явилось. Коли кто спросит: «По какому праву вы здесь?» — можно предъявить сию бумагу с сею печатью.
Покуда есть кому предъявлять и покуда есть кому держать печать.
Кинси зашел около полудня. Я протянул ему письмо. Он прочитал стоя, потом взял буллу, повертел в руках, посмотрел на печать, положил на стол.
— Хорошо, — сказал он.
Я ждал продолжения. Продолжения не последовало.
— Хорошо? — повторил я.
— Теперь юридически чисто, — сказал он. — Если придут и спросят — есть что предъявить.
Он взял буллу, завернул в пергамент, убрал в сундук у стены — туда, где хранились другие важные бумаги.
— Займусь северной стеной до зимы, — добавил он, уже уходя. — Там есть над чем поработать.
Я остался один и думал, что Бонифаций пожаловал нам остров. Даровал скалу без воды, где семьсот человек два года ждали монголов. Пожаловал по просьбе де Моле, который писал о Руаде и просил юридического статуса. Канцелярия подготовила документ, Папа подписал, свинец вдавили в форму. И вышло: одной рукой — торжество, другой — жалованная грамота на место, где воду считают чашами.
Я видел остров. И видеть одновременно карту и остров, не замечая разрыва между ними, мне более не удавалось. Разрыв же сей существовал давно. Наверное, всегда существовал. Из Падуи карта и остров выглядят одинаково: оба на пергаменте, оба в одних и тех же словах, оба в правильном порядке вещей. Только здесь, на острове, понимаешь, что это не одно и то же. Я думал об этом весь остаток дня.
Вечером пошел к Жерару. Он сидел в часовне — просто так, без молитвенника и без свечи, глядя на крест. Я садился рядом с ним так уже несколько раз, и он принимал мое присутствие без вопросов.
— Папа пожаловал нам остров, — сказал я.
— Слыхал, — сказал он. — Кинси сказал.
— Ты что-нибудь думаешь об этом?
Жерар смотрел на крест еще немного. Потом сказал:
— Думаю, что лучше поздно, нежели никогда.
— Только это?
Он повернулся ко мне. В полутьме часовни лицо его было спокойным той выработанной спокойностью, которую я за эти месяцы научился читать.
— Ты хочешь, чтобы я возмутился, — сказал он.
— Я хочу понять, что ты думаешь, — сказал я.
— Думаю, — сказал он медленно, — что Святой Престол делает что может с того расстояния, с которого видит. Иногда сие совпадает с тем, что нам надобно. Иногда нет. Так было всегда, сколько я живу.
Помолчал.
— Ты сердишься, — сказал он.
— Я пытаюсь понять, — возразил я.
— Одно иногда выглядит как другое, — заметил он.
Я промолчал, ибо он был прав. В часовне было тихо — здесь всегда тише, нежели снаружи. Море за стенами шумело, однако до часовни доходило приглушенно, как дальний рокот.
— Жерар, — сказал я, — ты веришь в то, что мы здесь делаем?
Он подумал.
— Верю, что сие надобно делать, — сказал он наконец. — Менять ли что-то в мире — того не ведаю. Что надобно делать — верю.
— В чем разница?
— В покое, — сказал он. — Кто ожидает перемен — считает и разочаровывается. Кто просто делает надлежащее — тот покоен.
Он встал. Поправил свечу — одна покосилась.
— Кинси так живет, — сказал он. — Ты думал об этом?
— Думал.
— Ты другой, — сказал он. — Тебе надобно понимать. Сие тяжелее. Но в свое время дает иное — то, чего Кинси с его камнем не достигнет.
Он вышел. Я остался в часовне один.
Церковь была велика. Столь велика, что левая рука ее не знала, что творит правая, — не злым умыслом, а по расстоянию и огромности. Я всю свою жизнь строил веру в то, что у сей огромности есть центр, видящий весь горизонт разом. Что Папа — точка, из которой открывается все. Что если что-то идет не так — значит, люди не донесли, не объяснили, не добились.
Сие было страшное понимание. Оно отменяло один особый вид уверенности: что если я служу Церкви, то Церковь меня видит. Что если я здесь, то это кому-то ведомо и важно. Может статься, неведомо. Может статься, не важно, ибо с того места, откуда видна карта, один остров неотличим от десятков других точек.
Я же был здесь. И люди здесь были. И скрип цистерны был — каждое утро, каждую ночь.
Я взял свечу. Вышел из часовни.
На улице было холодно — ноябрьская ночь, с Сирии шел ветер. Над головой звезды, много, как всегда над морем. Дозорный на стене двигался медленно, равномерно. Из глубины острова долетали тихие голоса.
Я прошел к северной стене. Поднялся на зубец, где мы стояли с Кинси тем летним вечером. Посмотрел на море. Берег Сирии в темноте не был виден. Только вода, только звезды в ней отражались, только ветер.
Я думал: вот что я знаю твердо. Я здесь, люди здесь, скала здесь. Сие не карта и не символ. Сие место, где Гийом лежит с лихорадкой и спрашивает зачем. Где Юсуф молится лицом к востоку. Где Кинси проверяет швы в кладке. Где Жерар гасит свечи после вечерни без лишних слов.
Рим сего не видит, но, Бог видит все.
Зима 1301–1302 года прошла в работе. Кинси держал слово: северная стена была укреплена до холодов, потом взялись за восточную — та, что смотрела на Тартус, получала больше ветра и больше брызг, и известь в швах осыпалась быстрее. Каменщиков на острове было двое, оба из сирийских сержантов, и я видел их каждое утро у стены с инструментом и известковым раствором, пахнувшим острой белизной. Кинси обходил их работу к вечеру, проводил рукой по шву, кивал или указывал на недочет. Разговоры при этом были короткие и технические.
В январе Де Моле с Кипра прислал письмо. Он продолжал рассылать призывы на Запад с просьбами об организации подкрепления и снабжения. Письмо было составлено с той же деловой твердостью, с какой он говорил на стене: перечень нужд, перечень обещаний, которые он выбивал из западных дворов, срок следующего корабля с Кипра. В конце — одна строка о монголах: планы на весну существуют, переговоры идут. Я переписал письмо для Кинси, сохранив интонацию оригинала. Кинси прочитал, убрал, велел проверить запасы соли.
Весна пришла с юго-западным ветром и несколькими днями дождей, наполнившими цистерны. Это было добро. Рено молча помогал с укреплением гавани — там, где кладка у самой воды давала течь при волнении. Юсуф поправился после зимней болезни и снова молился у восточной стены каждое утро, как будто не было ни болезни, ни зимы.
Я писал донесения, писал письма, правил копии бумаг, нужных Кинси для переписки с Кипром. Служил мессы, а иногда сидел в часовне просто так, без молитвенника, глядя на крест. Жерар в такие минуты заходил, видел меня, не спрашивал ничего и шел готовить к вечерне — расставлял свечи, чинил что-нибудь из богослужебной утвари, которая на морском воздухе изнашивалась быстро.
Так шли месяцы.
Мамлюки у Тартуса не появлялись — только береговые дозоры, которые мы научились узнавать по парусам. Это стало частью пейзажа, как ливанские горы на горизонте и скрип цистерны по утрам. Остров жил тем спокойным ритмом, который устанавливается, когда люди перестают ждать перемен и просто делают то, что должно делать.








