
Полная версия
Тетради Августина Анконского

Энмеркар
Тетради Августина Анконского
К читателю
«Тетради Августина Анконского» дополняют книгу «Дороги Мага. Августин из Анконы». В основу рассказов легли воспоминания автора о своём прошлом воплощении — жизни Августина из Анконы. По мере того как в памяти восстанавливались события и переживания той жизни, автор записывал их. Постепенно из этих записей сложился настоящий сборник.
У каждого рассказа свой сюжет, однако вместе они продолжают историю внутреннего пути человека, чьи убеждения постоянно подвергаются испытанию. Августин исследует чужие тайны, защищает установленный порядок, выносит суждения — и постепенно обнаруживает вопросы, на которые его собственное учение не даёт ответа.
Некоторые события получают развязку. Другие остаются с ним на всю жизнь.
Скалы Руада
Меня зовут Агостино Трионфи, я монах Ордена еремитов святого Августина, родом из Анконы. Учился в Падуе, принял там постриг и обеты, прошел курс богословия и канонического права — то обучение, которое Орден дает людям, предназначенным для дел более широких, нежели монастырская тишина. В 1299 году мне было двадцать пять лет, и за плечами у меня было достаточно учености, чтобы составлять письма на латыни, и недостаточно опыта, чтобы понимать, чего именно это учение стоит за пределами падуанских диспутов. В том же году Орден поручил мне сопровождать посольство к крестоносному гарнизону на острове Руад — клочке финикийской скалы в трех километрах от сирийского берега, у Тартуса. Поручение было скромным: исполнять обязанности капеллана при гарнизоне, вести переписку с Кипром и блюсти церковный порядок среди людей, остававшихся последними защитниками христианского присутствия на Востоке. Из Падуи это выглядело службой, достойной молодого человека с грамотами и рвением. С Руада, куда я прибыл осенью 1299 года и откуда вышел пленником в сентябре 1302-го, выглядело гораздо мрачнее. Нижеследующее есть рассказ об этих двух с лишним годах — о том, что я видел, слышал и думал на острове, где скалы честнее многих слов.
Остров Руад встретил меня камнем. Он был голой скалой, торчащей из моря, без единой пяди земли, без деревца, без источника. Поверх этой скалы люди в разные века клали другой камень — стены, башни, донжон, малый замок у гавани — и все это вместе было так плотно пригнано к породе, что издали остров казался единым сооружением, выросшим из морского дна. Я знал другой камень — анконский, белый, пористый, теплый от адриатического солнца, пропитанный запахом смолы и соли. Здешний камень был сложен в иную пору и для иных нужд. Блоки в береговых укреплениях были подогнаны с такой плотностью, что меж ними невозможно было продвинуть лезвие кинжала, а морские брызги, не находя щелей, оседали на поверхности белой коркой. В полнолуние весь остров сиял этой солью, как призрак свечи, поставленной в пустом доме.
Я стоял на пристани у меньшего замка и слышал, как вокруг меня говорят разом на нескольких языках. Рыцари Ордена распоряжались по-французски, слуги отвечали по-арабски и армянски, моряки с кипрских судов переругивались по-гречески, сирийские лучники перекликались смешанным наречием, в котором арамейский соединен с разговорным арабским. Сей шум разноязычия открыл мне устройство острова, показав, что здесь собрались люди из многих земель и многих судеб, связанные меж собой тем, что оказались дальше от дома, чем хотели, и ближе к врагу, чем было безопасно.
Мне выделили каморку в северной башне. Три шага от стены до стены, ниша для свечи, вделанный в камень железный крюк, на котором прежний жилец вешал что-то тяжелое. Через единственную бойницу, если встать вплотную к стене, в ясные дни открывалась на горизонте бледная полоска: ливанские горы. Я смотрел на нее иногда подолгу. Там, за морем, раскинулся мир, которого глаз достигал, а рука — уже нет.
В первое утро меня разбудил ритмичный скрип, тяжелый, деревянный. Я встал и вышел во двор. Дежурный рыцарь снимал крышку с одной из вырубленных в скале цистерн, куда собиралась дождевая вода. Он наклонялся, опускал руку, проверял уровень, выпрямлялся, отмечал что-то на восковой табличке. Потом переходил к следующей цистерне и повторял то же самое. Работал молча, сосредоточенно, словно совершая обряд, который по своей ценности был не менее важен, чем утренние молитвы. Молитва заботилась о душе, сей же обряд сохранял тела живыми.
Остров жил благодаря дождевой воде и кораблям с Кипра. Когда суда задерживались, люди смотрели на небо. Я слышал в Падуе немало хороших проповедей о том, что все упование наше должно быть обращено ввысь. Здесь это упование касалось воды, и оно было вполне практическим. Я думал порой, что и сам святой Августин Блаженный, написавший столько о томлении по небесному граду, вполне бы одобрил такой порядок молитвенных приоритетов.
Утренний скрип крышки я слышал потом каждый день, и он стал для меня ритмом острова. Скрип дерева о камень и рука, уходящая в темноту резервуара.
Через несколько дней после прибытия я попросил тамплиерского капеллана показать мне остров изнутри. Брат Жерар происходил из Бургундии. Лицо у него было выдублено восточным солнцем до цвета дорожной кожи — двадцать с лишним лет на Востоке: сначала в Акре, потом на Кипре, теперь здесь. Он принял мою просьбу молча, кивнул и пошел вперед. По моему опыту, люди, ведущие таким образом, полагают, что все нужное видно и без объяснений.
Мы прошли узкими улицами меж домами. Остров был населен задолго до тамплиеров — финикийцами, греками, арабами — и дома стояли плотно и высоко, в несколько этажей, так что над головой оставалась лишь узкая полоса неба. В некоторых окнах сушилось белье. Из одной двери тянулся запах вареной чечевицы. Где-то в глубине улицы плакал ребенок. При гарнизоне остались женщины и дети тех, кому некуда было идти с Кипра, и жизнь продолжалась в трех шагах от крепостной стены, от которой до сирийского берега — час на веслах.
Жерар показал мне цитадель: массивный прямоугольный донжон в центре острова, лабиринт узких переходов, арсеналов, складов и келий. Показал часовню — маленькую, аскетичную, с тремя скамьями и простым деревянным крестом на голой стене. Там всегда пахло воском и старой кожей, и этот запах — запах молитвы, давно освоившейся с близостью железа — я впоследствии именовал про себя ароматом обреченного мужества. Жерар именований такого рода, по всей видимости, вообще не употреблял.
— Два священника на весь остров, — сказал он, когда мы вышли из часовни. — Ты третий.
Второй капеллан был молодой фламандец по имени Пьер — орденский капеллан, немногословный даже по меркам людей Ордена. Мы служили вместе, однако говорили мало: у нас не было общего языка достаточной глубины, чтобы разговор шел дальше богослужебных нужд.
— Почему так мало? — спросил я.
— Мы здесь воюем, — ответил он.
Ответ был исчерпывающим.
На восточной стороне острова, обращенной к материку, стоял небольшой замок Аюбидов — более древний, квадратный, тяжелый, с выщербленным основанием. Отсюда была видна полоска сирийского берега и силуэты Тартуса, откуда порой поднимался дым. У причала стояли лодки.
Здесь я впервые увидел Юсуфа. Он был немолод, широкоплеч, с темным лицом и тяжелыми руками лучника — руками, привыкшими к натяжению тетивы. Он молился — на коленях, лицом к берегу Сирии, с раскрытыми ладонями, обращенными вниз. Губы двигались беззвучно. Я остановился, глядя на него, и медленно понял, что именно в его позе меня останавливает: он молился в сторону Иерусалима. Молился к нему, как к месту, уже существующему внутри, для которого внешнее расстояние имеет небольшое значение.
Жерар встал рядом.
— Сирийский христианин, — сказал он тихо. — Юсуф. У него была семья в Тартусе.
Больше он ничего не добавил. Я тоже не спросил — некоторые вещи теряют что-то важное, когда их договаривают до конца. Мы вернулись к цитадели в молчании.
К вечеру первого дня я уже знал устройство острова. Цитадель и часовня в центре — для рыцарей и богослужения. Малый замок и причал — для наблюдения и снабжения. Улицы между высокими домами — для всех прочих. Стены по периметру. Цистерны — для жизни. И горизонт, повсюду: на севере, западе и юге море, на востоке вдали — берег Сирии. С любой точки острова взгляд упирался в воду или в чужой берег. В Падуе глаз мог уйти вглубь улицы, потеряться в тени арки, отдохнуть на стене дома. На Руаде человек был всегда на виду — у моря, у берега, у неба, у собственных мыслей.
Я назвал это для себя обнаженностью — nuditas — подразумевая то состояние, которое бывает условием, а не наказанием. Так стоит человек перед исповедником.
В первую ночь я долго лежал без сна. Слушал море — оно шумело ровно и непрестанно, как человек, дышащий во сне и не ведающий об этом. Думал о Падуе, о Эремитани, о братьях, читающих сейчас вечерние псалмы в прохладном хоре. Вспомнил дядю Гульельмо — его каморку в Каподимонте над анконским портом, его привычку молчать там, где другие объясняют. Я всегда думал, что его выбор — нищета, молчание, затвор над шумом гавани — есть отречение. Теперь мне подумалось, что, может статься, это был способ видеть мир полнее, чем видит тот, кто в нем барахтается по горло.
Потом послышался снова скрип деревянной крышки. Ночной обход. Кто-то проверял цистерны.
Я лежал на жестком тюфяке в каморке с тремя шагами от стены до стены и спрашивал себя: зачем здесь человек слова и права, на скале без воды? Ответа у меня тогда не было.
Первые недели на острове я учился жить без тишины.
В Эремитани тишина была повсюду. Она начиналась за дверью кельи, держалась в коридорах, наполняла часовню после службы. На Руаде тишины такого рода не существовало вовсе. Море шумело непрестанно, а людей было слишком много на слишком малом клочке земли. Над тобой — чужая жизнь в два этажа: шаги, голос, скрип. За тонкой перегородкой — сосед, которого не видишь, но чье присутствие ощущаешь так же отчетливо, как собственное. Я привыкал. Это требовало времени и особого рода воли — встраиваться в шум, как встраивается молитва в удары молота, и находить в этом слиянии свой порядок.
Еда была, однако та, которую имели на острове, отличалась от монастырского стола в Эремитани примерно так же, как отличается дорожная молитва от хорового пения. Сухари, солонина, чечевица — и все это в количестве, определяемом последним кораблем с Кипра, а потому непостоянном. Постепенно я привык есть меньше, чем хотелось, и обнаружил, что это дается легче, чем можно было бы ожидать, особенно когда вокруг все делают то же самое.
Гарнизон жил ожиданием. Сие было деятельное ожидание людей, знающих, что история вот-вот повернется в их сторону, и готовящихся к этому повороту каждый своим способом. Рыцари чистили оружие. Каждый день, независимо от употребления. Морской воздух разъедает железо быстрее, чем полагают люди, выросшие вдали от воды, и потому чистка была необходимостью, обратившейся в обряд. Я наблюдал, как рыцарь сидит на камне у стены, держит меч поперек колен и работает тряпкой медленно, сосредоточенно. В этом движении было что-то молитвенное — сродни тем молитвам, что утверждают готовность, а прошения припасают на иной час.
Я думал о том, что нынешний год — тысяча трехсотый от Рождества Христова — многие в Европе встречали с особым чувством. Круглые числа имеют власть над воображением, и эта власть тем сильнее, чем темнее времена. В Падуе еще до отплытия я слыхал проповеди, в которых тысяча трехсотый год представлялся как порог: одни ждали пришествия Антихриста, другие — нового излияния Духа, третьи — просто великих перемен, природы которых не умели назвать, однако чувствовали их неизбежность всеми костями. Здесь, на острове, апокалипсис был вещью вполне конкретной: мамлюкские паруса на горизонте значили куда больше, чем любое пророчество. Однако и без парусов — в скрипе цистерны, в пустом горизонте, в лицах людей, считающих воду чашами, — было что-то, что не требовало богословского толкования.
Маршал Бартелеми де Кинси ходил по стенам. Он проходил весь периметр укреплений, от малого замка у гавани до северной башни, и снова. Иногда останавливался, смотрел вниз, на основание стены, на кладку, на швы между блоками. Потом возвращался в цитадель, разворачивал карту, смотрел на нее, сворачивал. Лицо его в эти минуты было лицом человека, решающего задачу, у которой ответы имеются, только все они неточные. Я наблюдал за ним со стороны несколько дней, прежде чем мы заговорили.
Первый разговор был коротким и по существу деловым: он хотел понять, чем именно я могу быть полезен. Люди Ордена предпочитали задавать прямые вопросы — без предисловий, без той светской обходительности, которой так много в университетских кругах. Он спросил, умею ли я шифровать письма. Я сказал, что умею. Спросил, знаю ли правила составления донесений в курию. Я сказал, что знаю. Спросил, есть ли у меня грамоты с Престола. Я достал их. Он посмотрел, кивнул, вернул.
— Будешь писать донесения на Кипр, — сказал он. — И отпевать.
Последнее слово он произнес с тем же весом, что первое. Я понял значение этой равнозначности позже.
Письма стали моей главной работой на острове. Я писал их каждую неделю — два, иногда три. Донесения магистру Ордена на Кипр: состояние гарнизона, уровень воды в цистернах, число боеспособных людей, сведения о движении мамлюкских судов у берега. Просьбы: вода, зерно, соль, лекарства для раненых с последних рейдов. Вопросы о Газане. И еще — запрос за запросом — о подкреплении, которое испрашивали осторожно, практически извиняющимся тоном, как просят о том, в чем уже в значительной степени утратили надежду. Кинси читал мои черновики молча, правил редко, подписывал без слов. Однажды, прочитав, поднял на меня взгляд и сказал: «Ты умеешь писать так, чтобы слово не теряло вес». Это был, по всей видимости, комплимент. У Кинси они были немногословны.
Через письма я начал понимать, как на острове устроена надежда. Она была рабочей, деловой — надежда как логистика, цепочка условий, которая при соблюдении всех звеньев должна привести к результату. Каждое донесение предполагало ответ, ответ содержал дату, дата была реальной, в назначенный день что-то должно было произойти. Рыцари Ордена умели хранить такую надежду, и она давала им устойчивость, которую я поначалу принимал за холодность, а потом признал особым видом мужества.
В апреле отмечали Пасху. Я служил мессу в той же часовне, при тех же трех скамьях и том же деревянном кресте на голой стене. Свечей хватило ровно на службу — последние, береглись с Рождества. Вместо пасхального агнца была старая солонина, жесткая и темная от соли, нарезанная тонко, чтобы достало на всех. Вина для причастия едва достало на чашу священника — последнее, что оставалось с Рождества, потемневшее и кислое. Жерар развел его водой ровно настолько, насколько предписывает устав, и я подумал, что в иной год это разбавление было бы просто обрядом, а здесь стало точным образом того, как живет этот остров: всего понемногу, и все — до дна. Огонь пасхальной свечи я внес в темную часовню сам. Когда произнес «Lumen Christi», голос мой дрогнул от того, что в темноте передо мной стояли лица людей, ждущих Воскресения третий год подряд, а горизонт за стенами по-прежнему оставался пуст. Они пели «Alleluia» вполголоса — чтобы не слышали за стенами. Я никогда прежде не слышал пасхального «Alleluia», спетого вполголоса, и думал тогда, что, может статься, именно так оно и звучит, когда произносится всерьез.
После службы мы сидели во дворе цитадели. Кинси велел выдать каждому лишнюю чашу воды в честь праздника. Это был его пасхальный дар гарнизону. Люди приняли его молча и с достоинством, как принимают то, что дорого обошлось дающему.
В июле с Кипра пришли корабли — шестнадцать галер под командованием короля Иерусалима Генриха. Тамплиеры, госпитальеры, кипрские рыцари. Вместе с ними — посол Газана, пизанец по имени Изол, человек с юркими глазами и латынью с итальянским прононсом, говоривший о монгольском хане так, будто лично с ним обедал накануне. Остров вдруг словно ожил — в нем появилось движение, а не ожидание движения.
Затем корабли уходили на рейды: Розетта, Александрия, Тортоса, Маракля. Мое место было здесь, при часовне и при письменном столе. Но я слышал, как меняется воздух в день отплытия и в день возвращения. Когда уходили — остров затихал особым образом, становился почти пустым. Когда возвращались — разносился шум, смех, ругань, запах дыма и крови. Раненых сносили в цитадель. Я помогал перевязывать, насколько умел, и отпевал тех, кого не донесли.
Первые похороны на море я запомнил надолго. Земли для могил на острове не было — сплошная скала. Тела сворачивали в парусину, клали камень для веса, читали отходную, и отпускали. Море принимало их молча, и в этом безмолвии было нечто, от чего невозможно было отвернуться: умерший уходил в воду, равнодушную к именам и отечествам. Я произносил слова чина и думал о том, что сия глубина есть добрая школа смирения для тех, кто привык полагать себя важными людьми. Я и сам полагал себя таковым достаточно, чтобы урок был своевременным.
После каждого рейда возбуждение на острове держалось несколько дней. Люди говорили о захваченном добре, о мамлюкских укреплениях, о близости Тортосы. В эти дни ожидание приобретало лихорадочный привкус: вот-вот, еще немного, и монголы идут с востока, мы двинемся с моря, и тогда — Иерусалим. Но потом галеры уходили обратно на Кипр, шум стихал, и остров снова смотрел на горизонт.
Тогда же, в дни летнего оживления, с Кипра приехал магистр Ордена Жак де Моле. Я видел его мельком прежде — в Падуе, в хлопотах перед отплытием, мельком, в разговорах, когда он появлялся в тамплиерской комменде. Тогда он казался мне человеком больших планов и равной им усталости от этих планов. Здесь же усталость была куда очевиднее — в том, как он сходил с судна, как здоровался с Кинси, как смотрел на стены: взглядом строителя, уже видящего трещину там, где другие еще видят только камень.
Он привез воду, зерно, солонину, связки сухарей, пергамент для писем, лекарства. Все это выгружали четко, раскладывая по местам. Люди Ордена работали молча и сосредоточенно.
После выгрузки он поднялся на стену с Кинси, и я пошел следом — нужно было передать письма. Они стояли у северного зубца и смотрели на море. Я отдал письма, Кинси убрал их за пазуху. Де Моле повернулся ко мне, вспомнил, кто я, кивнул.
Я спросил о новостях с Кипра.
Он говорил коротко. О рейдах — несколько слов. О Газане — что гонцы были, что зимой не пришел из-за холодов и бунта на востоке своих земель, что обещал к осени. О Кипре — что король нетерпелив, госпитальеры осторожничают, провизии меньше, чем хотелось бы. Потом — почти без перехода, тем же ровным голосом:
— В феврале Папа объявил Юбилей. Святой год. В Рим идут паломники со всей Европы. Говорят, их уже более двухсот тысяч.
Сами эти слова я услышал хорошо, но вот их смысл доходил медленнее — как свет далекого корабля доходит до берега уже после того, как сам корабль скрылся за горизонтом.
— Юбилей, — повторил я.
— Первый в истории Церкви, — сказал де Моле. — Бонифаций выпустил буллу в феврале. Полное отпущение грехов всякому, кто придет в Рим и поклонится у базилик. Казна уже полна.
Он произнес это без особой интонации — как сообщают рядовой факт, влияющий на расчеты: на деньги, на внимание королей, на то, куда смотрит Европа в сей год. Само событие его, по всему видно, занимало меньше, чем данные о провизии.
Кинси спросил:
— Он пришлет галеры?
Де Моле помолчал.
— Он пришлет буллу, — сказал он наконец.
Это тоже было сказано спокойно, просто как точный ответ на поставленный вопрос.
Я стоял рядом и молчал. Внутри поднималось что-то, чему я не мог дать имени сразу. Что-то в этих нескольких словах было устроено глубоко неправильно — не ложно, а именно неправильно, как нота, взятая верно, но положенная не в тот такт. Двести тысяч паломников идут в Рим. Золото — в казне. Бонифаций — в зените. А здесь, на этой скале, семьсот с лишним человек ждут монголов, обещавших прийти в ноябре, и считают воду чашами.
Оба этих мира существовали в один и тот же момент. Я умом это понимал. Но принять просто не мог — так же, как невозможно принять, что две несовместимые вещи занимают одно место, хотя они и находятся у всех на глазах.
Я сказал себе: де Моле — человек военный, он смотрит на мир сквозь призму стратегии. Двести тысяч паломников для него — это двести тысяч людей, которые пришли в Рим, а не сюда, золото, которое стало обетами, а не флотом. Он видит политику там, где должна быть духовность. Юбилей — это торжество Церкви, знак единства христианского мира, это...
Слова в моей голове складывались стройно, в них была своя логика. И все равно что-то в них держалось непрочно.
Я промолчал и стал смотреть на море.
Де Моле пробыл на острове три дня. За это время обошел все укрепления, проверил цистерны, поговорил с Кинси о запасах и о планах на осень, когда Газан обещал прийти снова. Со мной он больше не разговаривал — надобности не было. Уплывая, он стоял на корме и смотрел назад, на остров, с видом человека, запоминающего то, что видит, — или просто проверяющего в последний раз состояние стен. Этого я не мог сказать наверняка.
После его отплытия я долго сидел в часовне. Крест на стене. Три скамьи. Воск и кожа. Здесь не было слышно моря, ибо стены толстые.
Я думал: не может быть, чтобы Рим смотрел в другую сторону. Не может быть, чтобы все происходило одновременно — торжество там и кровь здесь. Де Моле устал, де Моле видит мир через горечь многолетней войны за деньги, которых не дают. Он понимает Юбилей как политику.
Я повторял это про себя, и слова снова выглядели стройно, и в них была своя логика. Но что-то все равно не клеилось.
Крышка цистерны скрипнула во дворе. Кто-то проверял уровень воды.
В начале сентября 1300 года на Руад пришло судно из Фамагусты.
Оно привезло припасы, воду, зерно, пергамент, несколько человек на замену выбывшим. И еще — тубус из просмоленной кожи, запечатанный двумя печатями: тамплиерской и с ключами Петра. Такие тубусы я видел прежде в доме Ордена в Падуе. В них хранили документы, которые должны были дойти нетронутыми.
Кинси вскрыл тубус в тот же день, в цитадели. Я присутствовал, ибо мне предстояло составить подтверждение получения. Он извлек несколько листов, просмотрел быстро, как человек, умеющий проверять письма прежде всего на наличие имен и дат, а уже потом обращающий внимание на содержание. Один лист отложил отдельно, нашел меня взглядом.
— Здесь есть дело для тебя.
Он протянул мне лист. Я взял.
Экземпляр буллы «Antiquorum habet fida relatio», «Достоверное свидетельство древних гласит» — той самой, что Бонифаций провозгласил в феврале. Копия была сделана четко, хорошей рукой, с полями и киноварными заглавными буквами. Внизу стояло указание на латыни, дописанное другим пером, по-видимому уже на Кипре: гарнизону Руада надлежит ознакомиться с содержанием буллы в торжественной обстановке, ибо она касается отпущения грехов воинам Христовым. Публичное чтение поручалось мне как капеллану с папскими грамотами.
Вначале я прочитал Буллу в тот же вечер, один, при свече. Латынь курии была безупречной. «По заслуживающему доверия свидетельству древних нам известно, что великие отпущения и прощения грехов даруются посещающим почтенную базилику Князя Апостолов в Риме...» Далее шло подтверждение сих отпущений, их расширение и обновление, обещание полного прощения всех грехов всякому, кто явится в Рим, исповедуется и посетит базилики в должном числе дней. И дальше — о власти «связывать и разрешать», о том, что Престол есть единственный источник таковой власти на земле. «Мы утверждаем, одобряем, возобновляем...»
Я читал медленно. Потом снова сначала. Булла говорила все правильно. Ни единого изъяна в цепочке доводов, ни единой слабой связки. Именно это меня и беспокоило. Она была написана для мира, в котором все именно так и устроено: Рим — центр, Папа — связующий, Церковь — тело, верующие — члены. Все на своих местах.
И все же одна мысль во время чтения родилась и никак не уходила. Я гнал ее как недостойную, однако она словно прилипла к моему уму. Отпущение грехов даруется тому, кто придет в Рим. Кто придет — принесет с собой деньги на дорогу, на ночлег, на свечи, на подношение у алтаря. Чем больше паломников, тем полнее казна. Де Моле так и сказал: казна уже полна. Я запрещал себе этот ход мысли. Спасение душ и доходы казны суть вещи разного порядка, и смешивать их есть признак ума подозрительного и мелкого. Великие дела Церкви требуют средств, и в том нет греха. И Юбилей есть торжество веры, а не ярмарка. В этом я из последних сил убеждал себя, и мне это почти удалось.








