Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси
Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси

Полная версия

Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 19

Потом земля кончилась.

Он не видел, что там овраг. Он бежал, и нога ушла вниз, и он полетел, и ударился боком, и покатился, и лук вырвало из рук, и он катился по мокрому, по листьям, по корням, и остановился на дне, в воде, в ручье, лицом в холодное.

Он встал на четвереньки. Потом на ноги.

Лука не было. Он пошарил рукой вокруг, в темноте, в воде, в листьях, — не было. Колчан был на спине, стрелы были, а лука не было. Он пошарил ещё. Рука нашла камень, корень, мокрую ветку.

На поясе был топор.

Он вытащил его. Топор был свой, отцовский, короткий, для работы, — им Анчик рубил корни на броду для могилы. Анчик стоял на дне оврага с топором в руке и не знал, куда идти. Где-то наверху ржали кони и свистели. Где-то сзади кричали от телег, далеко.

Рядом, в двух шагах, кто-то дышал.


* * *


Анчик не видел его. Он слышал: дыхание — тяжёлое, частое, как у человека, который бежал. И шорох. Человек тоже был на дне оврага. Может, тоже упал. Может, спустился за конём.

Анчик стоял и не дышал.

Человек тоже перестал дышать.

Они стояли в темноте, в двух шагах, и Анчик видел — не видел, а угадывал — тёмное пятно, выше его, шире, и в пятне что-то поднялось. Рука. И в руке что-то.

Анчик ударил первым.

Он не решал ударить. Он ударил, потому что тёмное поднялось, и потому что он был один на дне оврага, и потому что у него в руке был топор. Он ударил сбоку, как рубят корень, коротко, и топор во что-то вошёл, и его дёрнуло в руке, и тёмное качнулось и что-то уронило — это что-то упало в воду с тяжёлым плеском, — и Анчик выдернул топор и ударил ещё раз.

Тёмное упало.

Оно упало не сразу. Сначала опустилось на колени, в ручей, — Анчик слышал, как плеснула вода, — потом на бок. Потом задвигалось. Анчик стоял над ним с топором. Тёмное двигалось, медленно, в воде, как будто искало что-то рукой. Потом перестало.

Анчик стоял.

Он не знал, кто это был. Он не видел лица. Он не слышал ни одного слова. Это мог быть русский. Мог быть беглый. Мог быть свой — кто-то из обоза, из мальчишек, из стрельцов, кто побежал за конями, как он, и упал в овраг, как он. Эта мысль пришла, и Анчику стало холодно всему, от затылка вниз. Нет — у того в руке было что-то, и он поднял. У своих в руках нечего поднимать. Или есть.

Он не знал.

Наверху, на краю оврага, появился свет. Факелы. Два, три. Голоса, русские.

Анчик согнулся, и его вырвало.

Его рвало в ручей, долго, всем, что было, — хлебом стрельца, ужином, водой, — и потом, когда было уже нечем, ещё. Он стоял, согнувшись, упёршись свободной рукой в колено, и топор был в другой руке, и он его не выпускал.


* * *


Факелы спустились в овраг. Стрельцы — трое — и Истома. Истома держал факел высоко и светил.

Анчик выпрямился.

Истома посмотрел на него. Потом посветил вниз, на ручей, туда, где лежало. Анчик не посмотрел. Он смотрел на Истомино лицо, освещённое снизу. Лицо было мокрое, рыжая бородка мокрая. Истома смотрел на то, что лежало, долго. Потом сказал что-то стрельцу. Стрелец наклонился, пошарил в воде и достал оттуда кистень — гирька на ремне, на короткой палке. Показал Истоме.

Истома кивнул.

Потом подошёл к Анчику, положил ему руку на плечо и сказал что-то — одно слово, короткое, — и Анчик не понял. Истома подержал руку и убрал.

— Пошли, — сказал Истома. Это слово Анчик знал.

Один из стрельцов нашёл его лук — в кустах, на склоне, в трёх саженях от того места, где он искал.


* * *


К утру коней собрали.

Их собирали всю ночь, с факелами, по лесу, по оврагам, свистом и хлебом. Кони, которые не ушли далеко, приходили сами на свист. Тех, что ушли, догоняли конные стрельцы и дети боярские. Под утро Анчик пересчитал в проходе между телегами, по одному, трогая каждого по крупу.

Шестьдесят один.

Он пересчитал снова. Шестьдесят один. Трёх не было — ушли совсем, с теми, кто свистел. Не отцовы, не серая и не гнедой: те вернулись. Не его — его конь пришёл сам, на свист, одним из первых, мокрый, с порванной путой на ноге. Трёх не было из кубинских.

Лихих было, говорили потом, десятка полтора. Двое убиты: один — тот, в овраге, второй — стрельцы застрелили у леса. Одного взяли живым. Его держали у большого костра, связанного, и он сидел и молчал, и Анчик на него не смотрел.

Утром, когда обоз выходил на дорогу, у дороги на краю поляны стоял столб. Новый, из свежей ели, со снятой корой, белый. Наверху перекладина. Его поставили на рассвете, пока Анчик был у ручья.

Анчик проехал мимо, глядя на уши своего коня.


* * *


У ручья он был долго.

Он пришёл туда, когда посветлело, и сел на камень у воды, и стал мыть руки. Руки были чистые — он их вымыл ещё ночью, в том же овраге, — но он мыл снова. Он тёр их песком, и ладони, и между пальцами, и под ногтями, и ополаскивал, и смотрел на них, и тёр снова.

Топор лежал рядом на камне. Он его тоже вымыл. Два раза.

Отец пришёл и сел рядом.

Он сел на соседний камень, ниже по течению, и ничего не сказал. Он сидел и смотрел на воду. Анчик мыл руки. Отец сидел.

Долго.

Потом отец полез за пазуху, достал хлеб — кусок сухаря, свой, домашний, из мешка, который положила мать, — и протянул Анчику.

— Ешь, — сказал отец.

Анчик посмотрел на сухарь. Потом на свои руки, мокрые. Потом вытер руки о штаны и взял.

Он откусил. Сухарь был твёрдый и пах домом — печью, их печью, и немного мышами, потому что мешок стоял в амбаре. Анчик жевал. Горло не глотало. Он жевал, и жевал, и проглотил.

Отец сидел и смотрел на воду.

Больше он ничего не сказал ни тогда, ни потом.


* * *


Юшка догнал его на дороге после полудня. Кобыла у Юшки после вчерашней грязи шла бойко, как будто стыдилась, и он ехал рядом с Анчиком и долго молчал, что для Юшки было странно.

— Стрельцы говорят — беглый, — сказал он наконец.

Анчик смотрел на уши коня.

— Тот, в овраге, — сказал Юшка. — Говорят, беглый холоп. С какой-нибудь вотчины. Их тут по лесам много. Им есть нечего, они коней уводят и продают на Оке. Так стрельцы говорят.

— А он русский был?

Юшка пожал плечами.

— Он был в овраге с кистенём, — сказал он. — Больше про него никто не знает. Тот, которого взяли, про него ничего не сказал. Сказал — прибился к ним весной, звали Сенька. Может, Сенька. Может, нет. Тут все Сеньки.

Анчик ехал.

— Истома сказал в бумагу про него не писать, — сказал Юшка. — Написал: лихих двое побито, один взят. И всё. Ни имени, ни чей. — Он подумал. — Это хорошо, между прочим. Если бы писали, спросили бы, кто убил. А так — двое побито, и никто не убивал. Сами.

Он засмеялся. Анчик не засмеялся. Юшка посмотрел на него и перестал.

— Ты не думай, — сказал Юшка уже без смеха. — Он бы тебя тоже. Кистенём. Он для того и поднял.

— Я не видел, что он поднял.

— А я видел кистень, — сказал Юшка. — Этого хватит.

Он хлестнул кобылу и уехал вперёд, к Истоме. Анчик ехал дальше. Двое побито, и никто не убивал. Он повторил это про себя, как повторял строку, которую писарь прочитал в городе, и оно не держалось: строка держалась, а это — нет.


* * *


Через три дня был Муром.

Анчик помнил его — пять лет назад они с Ургой ночевали здесь, на посаде, у какой-то вдовы, которая кормила их кашей и боялась. Город стоял на высоком берегу над рекой, над Окой, и над ним были церкви. Анчик стал считать главы.

Он считал их пять лет назад. Это была игра, которую придумал Урга, чтобы не скучно: кто больше насчитает. Анчик тогда насчитал в Муроме двадцать шесть, а Урга двадцать восемь, и они спорили, и оказалось, что Урга считал одну церковь два раза, с двух сторон.

Раз. Два. Три — большая, с пятью главами, — пять, шесть, семь.

За Муромом был лес, опять, и во Владимире опять церкви, белые, каменные, старые, больше всех, что он видел, и в них были главы, и он считал. За Владимиром была Клязьма, и по Клязьме сёла, и в сёлах церкви, деревянные, и на них главы.

Он считал.

Шестнадцать. Семнадцать. Восемнадцать — на той, что над речкой, у мельницы. Девятнадцать.

Двадцать.

На двадцатой он бросил.

Он не решал бросать. Просто перестал. Посмотрел на двадцатую — маленькую, деревянную, с крестом, над серой деревенской церковью у дороги, — и больше не стал. Урги не было, и спорить было не с кем. И считать было незачем.

Отец ехал впереди, на своём коне, рядом с телегой. Анчик смотрел ему в спину. Спина была широкая, и отец сидел на коне прямо, и левая рука у него лежала на колене, та, что плохо гнулась.

Анчик тронул коня и поехал рядом.

— Сколько ещё? — спросил он.

— До Москвы?

— До Москвы.

Отец посмотрел на дорогу впереди.

— Ты знаешь, — сказал он. — Ты там был.

— Пять дней, — сказал Анчик.

— Пять, — сказал отец.

Они поехали рядом. Анчик держал повод и смотрел на дорогу, и руки у него лежали на седле спокойно. Он посмотрел на них. Руки не дрожали. Он смотрел на них долго, и они не дрожали, и это было странно, потому что он ждал, что будут.

Глава 8. До указу

Ахплат. Москва, конец июля 1551 года

Бирку Ахплат вырезал в первый же вечер, из ольховой щепы, которую подобрал у ворот.

Он сел на колоду во дворе, куда их поставили, выстрогал щепу ножом в плоскую дощечку длиной в ладонь и сделал на ней первую зарубку. Правой рукой — левой он резал плохо, она не держала нож как надо. Зарубка вышла короткая, в ноготь. День первый.

— Зачем? — спросил Ильмук.

— Сколько стоим.

— А сколько будем?

— До указу, — сказал Ахплат.

Это было русское слово, и он его выучил в первый же день, потому что его говорили все: пристав, писари, сторожа у ворот, хозяйка двора. «До указу». Юшка перевёл: пока не скажут. Кто скажет — Юшка не знал. Когда — тоже.

— Значит, режь, — сказал Ильмук.


* * *


Москва началась за день до Москвы.

Сначала был дым. Он стоял над краем неба, впереди, широкий, серый, от края до края, как стоит над лесом, когда лес горит, — только лес не горел. Анчик сказал: это она. Потом пошли сёла, сёла, сёла, без леса между ними, одно к другому, и дорога стала шире, и на ней стало тесно — телеги, конные, пешие, стадо, опять телеги. Потом был посад, и посад не кончался. Потом была стена.

Стена была красная, как в Нижнем, из тех же мелких камней, высокая, с башнями, и она шла от реки куда-то вглубь, за дома, и за ней была ещё одна — такая же красная, только выше и толще, — и за второй стояли церкви, и главы на них были золотые, и было их столько, что Ахплат не стал считать. Он сначала стал, а потом не стал.

Звонили колокола.

Звонили не в одной церкви, а во многих, в разных концах, то один, то сразу три, то все вместе, и потом один, и снова. Ахплат ждал, что сейчас что-то случится — пожар, смерть, царь едет, — потому что дома в било бьют, когда что-то случилось. Ничего не случилось. Люди на улице шли, как шли, и не поднимали голов.

— Они просто так звонят, — сказал Анчик. — Я говорил.

— Зачем?

— Не знаю. Им нравится.

Анчик ехал впереди и вёл. Он вёл уверенно первые сто шагов, потом медленнее, потом остановился на перекрёстке и стал смотреть по сторонам.

— Тут был колодец, — сказал он.

Колодца не было. Был новый забор, и за забором новая изба, из свежего тёса, жёлтого, ещё не посеревшего. И справа новая, и слева новая, и дальше по улице все были новые, и все жёлтые.

— Горело, — сказал Юшка. — Четыре года назад. Всё горело. Весь город. Кремль горел. Государев двор горел. Людей погорело — не сосчитать. Потом отстроили.

— Я помню, — сказал Анчик. — Я тут был.

Он стоял на перекрёстке и смотрел на жёлтые избы, и Ахплат видел, что он не узнаёт ни одной.

— Куда теперь? — спросил Ильмук.

— Не знаю, — сказал Анчик. — Раньше знал.

Их повёл Истома.


* * *


Поставили их на дворе у торгового человека в Заяузье, за рекой, за малой речкой, которая впадала в большую. Двор был большой, с избой, с клетью, с сараем, с колодцем, и хозяин был недоволен. Истома показал ему бумагу, хозяин прочитал, поджал губы и отвёл их в сарай.

— Он говорит, — сказал Юшка, — по государеву указу. Ему велено принять. Он и принял. Кормить не велено, кормить будут от государя.

На другой день привезли корм.

Его привозили каждое утро на телеге, от какого-то двора, где кормили всех таких, как они, — послов, гонцов, челобитчиков. Привозил мужик с телегой, а с ним ходил подьячий с бумагой, и подьячий выкликал, и мужик выдавал, и подьячий ставил в бумаге знак.

На пятерых: хлеба — пять ковриг, больших, ржаных. Рыбы — две сушёные щуки или пять лещей, как когда. Квасу — ведро. Крупы — на котёл. Соли — горсть в тряпице. В постные дни — без рыбы, с горохом.

Ахплат принимал. Он принимал, как принимал бы ясак: пересчитывал ковриги, трогал рыбу, заглядывал в ведро. Один раз ковриг было четыре. Он сказал подьячему. Подьячий посмотрел в бумагу, потом на него, потом на мужика, и мужик полез под рогожу и достал пятую.

— Он считает, — сказал подьячий Юшке с удивлением.

— Он сотник, — сказал Юшка. — Он всегда считает. Он и тебя посчитал, ты не заметил.

Подьячий засмеялся и ушёл.

Вечером Ахплат резал на бирке. Три. Четыре. Пять.


* * *


Их водили от стола к столу.

Каждое утро, после корма, приходил Истома, и они шли — Ахплат, Янтуду, Юшка, иногда ещё кто-нибудь из мурз или сотников — в Кремль, за красную стену. Там были избы, и в избах сидели писари, и у каждой избы стояли люди и ждали. Истома подходил к одной, говорил со сторожем, сторож уходил в избу, возвращался и говорил что-то. Истома вёл к другой.

— Он говорит — не их дело, — переводил Юшка. — Он говорит — идите в Разряд. — Потом: — Он говорит — в Разряде сказали, это Посольское дело. — Потом: — В Посольском сказали: они не послы, они государевы люди, это Разрядное. — Потом: — Он говорит: подождите.

— Кто они? — спросил Ахплат. — Мы кто — послы или государевы люди?

Юшка спросил Истому. Истома подумал, почесал нос и сказал что-то.

— Он говорит — сами решают, — сказал Юшка. — Пока не решили.

Про девятерых Ахплат сказал три раза трём писарям.

В первой избе писарь выслушал и сказал: «Это не к нам». Во второй писарь выслушал, записал что-то на обрывке, отложил обрывок в сторону, на стопу других обрывков, и сказал: «Подавай челобитную». В третьей писарь сказал «подавай челобитную», не выслушав до конца.

— Что такое челобитная? — спросил Ахплат.

— Бумага, — сказал Юшка. — Где написано, о чём просишь. Без бумаги у них не слушают. Слушают, но не слышат.

— Кто её пишет?

— Ты.

— Я не умею.

— Никто не умеет, — сказал Юшка. — На площади есть такие, кто за деньги пишет. Площадные. Они и пишут.


* * *


Площадной подьячий сидел на Ивановской площади, под навесом, у стены церкви, на скамейке, и перед ним был столик, а на столике чернильница и бумага. Он был молодой, с жидкой бородёнкой, с ловкими руками, и таких, как он, под навесами сидело человек десять, и у каждого стояли люди.

Ахплат сказал ему про девятерых. Юшка перевёл. Подьячий слушал, кивал и не писал.

— Он говорит — это можно, — сказал Юшка. — Он говорит — сперва скажи, как тебя писать.

— Как писать?

— Ну, — сказал Юшка, — кто ты государю. Служилые пишутся «холоп твой». Крестьяне и посадские — «сирота твой». Попы — «богомолец твой». Ты кто?

Ахплат подумал.

— Я сотник.

— Сотник — это служилый?

— Я ясак собираю. Со своих. И везу.

Подьячий послушал Юшку, посмотрел на Ахплата и сказал что-то, пожав плечами.

— Он говорит — ин будь сирота, — сказал Юшка. — Сироте проще. Холопу надо писать, в каком ты полку и у какого воеводы, а ты не знаешь.

— Сирота, — сказал Ахплат.

Слово было русское. Юшка перевёл его — это значило то же, что у суваров: у кого нет отца и матери. Ахплат постоял. Мать у него была жива. Она сидела у стана.

— Добро, — сказал он. — Пусть сирота.

— Как вас пишут? — спросил подьячий через Юшку. — Откуда вы? Кто писал вас раньше?

И тут Анчик, который стоял сзади, шагнул вперёд.

Он сказал по-русски — ровно, чисто, так, как Третьяк читал в избе на Сӗве «Свияге», — то, что повторял губами по ночам. От первого слова до последнего. Горние стороны черемиса, а по их — чуваша, сотник Ахплатко Атнеров с товарищи. Три деревни, сто двенадцать дворов.

Подьячий поднял голову.

Он посмотрел на Анчика, потом на Юшку, потом опять на Анчика. Потом засмеялся, обмакнул перо и стал писать — быстро, не переспрашивая, — и Ахплат видел, что пишет он то, что сказал Анчик, слово в слово.

— Он говорит — вот это дело, — сказал Юшка. — Он говорит — вот так бы все. А то приходят и говорят, говорят. А тут готовое.

Анчик стоял и краснел.

Подьячий писал. Потом прочитал вслух, для порядка, начало, и Юшка перевёл: «Царю государю и великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии бьют челом сироты твои…» — и дальше то, что сказал Анчик, и дальше про девятерых: взяты в лета семь тысяч пятьдесят пятого зимой на Свияжском устье, на торгу, на льду, государевыми людьми, девять человек, а имена им… И он писал имена, которые называл Ахплат, а Юшка повторял, и подьячий переспрашивал каждое, и писал, и переспрашивал снова.

— Сэпит.

— Сепитко, — повторил подьячий и написал.

— Тойпулат.

— Тойпулатко.

— Янтуш.

— Янтушко.

Ахплат слушал, как каждое имя получает хвост. Девять имён. Девять хвостов. Урги среди них не было, а если бы был — был бы Ургинко, или как там у них. Он подумал, что если их найдут, то будут звать так, с хвостами, и они будут отзываться, потому что куда деваться.

— С письма, — сказал подьячий.

Юшка перевёл число. Число было больше, чем у Третьяка. Ахплат стоял, и у него не было ничего.

Янтуду заплатил. Он не спросил, не сказал ни слова, просто вынул из калиты монеты, отсчитал подьячему и убрал калиту. Подьячий подул на лист, свернул его трубкой и отдал Ахплату.

Ахплат держал лист в руке. Бумага была лёгкая.

— Два, — сказал он Янтуду, когда отошли.

— Что — два?

— Два бочонка. Липовых.

Янтуду посмотрел на него, как будто хотел сказать что-то смешное. Потом не сказал.

— Два, — согласился он.


* * *


Анчик нашёл свой двор на восьмой день.

Он искал его все дни, пока они ходили от стола к столу: уходил, когда было можно, и возвращался к вечеру. Возвращался молча. На восьмой день пришёл и позвал отца.

— Пойдём, — сказал он.

Они пошли вдвоём, через реку, через торг, по улицам, которых Ахплат не знал. Анчик шёл быстро и не оглядывался. Потом свернул в проулок, в другой, и остановился у ворот.

Ворота были новые, как всё. Изба за ними новая. А во дворе, у сарая, стоял человек и набивал обруч на бочку.

Человек был старый, седой, с пегой бородой, в кожаном переднике, и набивал он обруч деревянной колотушкой, коротко, точно, по кругу. Анчик стоял у ворот. Человек поднял голову, посмотрел на него, опустил голову и ударил колотушкой ещё раз. Потом снова поднял.

Потом положил колотушку на бочку.

— Анчик, — сказал он. — Анчик?

Он сказал «Анчик» так, как говорили русские, — «Анчак», — и Анчик засмеялся.

Бондарь подошёл к воротам, вытирая руки о передник. Он постарел. Ахплат это видел, хотя никогда его раньше не видел: видно было по тому, как он шёл, как держал спину, как щурился. Он подошёл к Анчику, взял его за плечи двумя руками, тряхнул и сказал что-то длинное и громкое, и засмеялся, и Анчик тоже засмеялся и тоже сказал что-то по-русски, из своих сорока слов.

Потом бондарь повернулся к сараю и позвал.

Из сарая вышла лошадь. Старая сивая кобыла, с отвислой губой, с проваленной спиной, с белыми пятнами на боку. Пятна были не от масти — от ожогов, старых, заросших, и шерсть на них росла белая. Она вышла на голос, медленно, и встала у бондаря за плечом.

Анчик смотрел на неё.

— Это она, — сказал он отцу, не оборачиваясь. — Я её вывел. Когда горело. Сарай горел, а она не шла, она огня боялась, и я ей глаза рубахой закрыл и вывел. У меня рукав сгорел.

Бондарь говорил что-то и показывал на кобылу, на пятна, на Анчика, и смеялся. Кобыла потянулась к Анчику губой и понюхала его рукав. Тот самый, наверно, только рубаха была другая.

— Он говорит — жива, — сказал Анчик. — Воду возит. Он говорит — она тебя помнит. Врёт, наверно.

Кобыла фыркнула ему в плечо.

— Может, не врёт, — сказал Анчик.

Они стояли у ворот, двое, старый бондарь и Анчик, и смеялись, а кобыла стояла между ними и жевала Анчиков рукав, и Ахплат стоял сзади и смотрел. Потом бондарь увидел его, спросил что-то у Анчика и поклонился Ахплату — не низко, но поклонился, — и Ахплат поклонился ему.

Бондарь посмотрел на их телегу, которую не видел, — Анчик рассказал ему, что у них девять бочонков, — и спросил, какие бочонки. Анчик сказал: липовые, дубовые клёпки. Бондарь покачал головой и сказал: у вас там дуба много, а у нас дуб дорогой.

— Он говорит — привези ему клёпки, — сказал Анчик. — Он говорит — он тебе за них бочку сделает.

— Как я ему привезу?

— Не знаю. Он просто говорит.

Ахплат посмотрел на бондаря, на его руки — большие, в мозолях, с чёрными ногтями, как у всех, кто работает с деревом.

— Скажи — привезу, — сказал он. — Если ещё приеду.

Анчик перевёл. Бондарь засмеялся и хлопнул его по плечу.


* * *


По вечерам сувары разных сотен сходились к одному огню.

Огонь жгли на пустыре за Яузой, недалеко от их двора, — там стояли и другие сувары, и кубинские, и с Ҫавала «Цивиля», — и туда приходили, потому что в сараях было душно, а на пустыре можно было сесть кругом и говорить по-своему. Приходил и Байдеряк: он пристал к обозу со своими людьми за Ҫавалом, после брода, и дошёл с ними до Москвы.

У огня спрашивали.

Спрашивали новых, кто подходил, — кто не с их конца, — и спрашивали старым вопросом, каким спрашивают дома у чужого на дороге:

— Камӑн эсӗ, ӑҫтан?«Чей ты и откуда?»

И отвечали длинно.

Ахплат слушал, как отвечают. Имя. Отец. Род. Мать. Бабка. Село. Какой конец. Какая река. Какая река в какую. Отвечали не торопясь, со всеми остановками, и спрашивавший слушал, кивал и иногда перебивал: «Постой, Урмаевы — это которые? Это с того берега Сӗве? У меня тётка из Урмаевых». И тогда начиналось: какая тётка, чья дочь, за кем замужем, — и находилось, что они почти родня, через троих.

Никто не говорил «короче». Здесь было некуда торопиться.

Ахплата спросили тоже. Он ответил так же, как в избе у Третьяка, до того места, где Третьяк поднял руку, — и дальше, до конца, до реки. Его слушали. Один старик с Ҫавала сказал, что знал его бабку, Урмаеву, — видел раз на свадьбе, лет сорок назад, — и что она была высокая и громко смеялась. Ахплат этого не знал. Бабка умерла, когда он был маленький.

Спросили Байдеряка.

Байдеряк сидел у огня на своём седле, в шубе, хотя было тепло, и ответил сразу, одним духом, как отвечают писарю:

— Байдеряк Барзаев. Ҫавал.

И замолчал.

У огня помолчали тоже. Потом кто-то сказал:

— И всё?

— Всё, — сказал Байдеряк.

— А Барзаев — это чей?

— Отца так звали. Барзай. А по-писаному — Барзаев.

— А мать?

— Мать есть, — сказал Байдеряк. — Её не пишут.

— А род?

— Род пишут в одно слово с отцом. У них так.

— Байдеряк, — сказал старик с Ҫавала, — я твоего деда знал. Он на вопрос отвечал, пока у спрашивающего пиво не кончится. А ты — два слова.

— Три, — сказал Байдеряк.

— Два с половиной, — сказал старик. — «Ҫавал» — это не слово. Это река.

Засмеялись. Байдеряк засмеялся тоже — он был незлой, — но потом, когда смеялись над другим, Ахплат видел, что он сидит и шевелит губами. Может, повторял про себя. Может, считал, сколько у него на самом деле слов, если по-старому.


* * *


На десятый день пришёл Янтуду и сказал, кто будет говорить у государя.

Он пришёл вечером, в сарай, сел на мешок с сухарями, отдулся и сказал:

— Говорить будут Магмет и Ахкубек.

— Кто решил?

— Решили, — сказал Янтуду. — Там решили. Они главные. Им и грамоту давать, им и говорить.

— Какую грамоту?

— Государь даст. Если даст. — Янтуду посмотрел на Ахплата. — Сотники будут стоять. Сзади. Ты встанешь сзади. Я скажу за всех.

— Ты не главный.

— Я не главный, — согласился Янтуду. — Но меня спросят. Меня в особый список писали, помнишь? К столу выше. Магмет скажет своё, Ахкубек своё, а если что спросят — я скажу. Я по-русски немного говорю. Я скажу за всех.

— И за девятерых?

Янтуду помолчал.

— Девятерых ты подашь сам, — сказал он. — Бумагу. Потом. Не там. Там про девятерых не говорят. Там говорят про всех.

На страницу:
6 из 19