
Полная версия
Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси
Анчик шёл за конным к коновязи и смотрел по сторонам и думал, что эти люди пройдут по отцовым мостам. По тем, которые он бил бабой.
Казаков у Семейки было тридцать.
Анчик пересчитал их у коновязи, когда стемнело и они стали седлать. Тридцать и Семейка. Лёгкие, без железа, в кафтанах и в шапках, с саблями, с луками в налучах, двое с пищалями, короткими, в чехлах. У многих по два коня: один под седлом, другой в поводу. Кони — низкие, мохнатые, выносливые, степные, не такие, как отцов московский мерин.
У Анчика был свой конь — пегий, пятилетний, из дому, которого он сам выездил. Семейка посмотрел на пегого, обошёл кругом, потрогал бабки.
— Не резвый, — сказал он.
— Зато не устаёт.
— Нам не надо, чтоб не уставал. Нам надо, чтоб уносил, — сказал Семейка. — Ну, какой есть.
Задачу он объяснил коротко, у огня, палкой на земле, как объясняют детям. Вот река. Вот тот берег. Вот поле. Вот город. Ночью — через реку. На рассвете — на поле. Посмотреть дороги: где казанские стоят, где ходят, где копают. Взять одного — живого, чтобы говорил. И назад. Не драться.
— Не драться, — повторил Семейка и посмотрел на Анчика. — Ты понял? Мы не воевать идём. Мы смотреть идём.
— Понял.
— Вот и хорошо. — Семейка бросил палку в огонь. — А если начнётся — держись за мной и не лезь.
* * *
Переправлялись ночью, без огня.
Лодки были большие, плоскодонные, по шесть человек в каждой, и кони плыли за лодками в поводу. Анчик держал пегого за повод, перегнувшись через борт, и пегий плыл, фыркая, вытянув шею, и в темноте было видно только его голову над чёрной водой и белые глаза.
Атӑл «Волга» была широкая. Прошлым летом, когда плыли на Арское поле первый раз, он этого не заметил: было не до того. Теперь заметил. Она была шире, чем казалась с берега, и течение сносило лодку вбок, и гребцы гребли молча, долго, и Анчик считал гребки — дошёл до трёхсот и перестал.
Луговая сторона. Материн берег.
Он думал об этом и в прошлый раз, в прошлом июне. Тогда он думал про дядю — материного брата, который где-то там, вверх по реке. Анчик его почти не помнил. Помнил свистульку из липы, которую дядя привёз ему однажды зимой, когда Анчику было лет десять, — свистулька свистела тонко, как птица, и мать смеялась, а потом свистулька потерялась. Лица дяди он не помнил. Помнил, что тот был высокий, как мать.
Теперь он думал про дядю снова — и перестал, потому что лодка ткнулась носом в песок.
* * *
К рассвету вышли на край леса, на опушку, откуда было видно поле.
Анчик узнал его сразу.
Та же ширь, ровная, с кустами по оврагам. Та же дорога через неё — к городу, к воротам. Тот же город на горе, стены из дубовых срубов, башни, и над стенами — верхушки мечетей, тонкие, как веретёна. Всё то же. Только посада перед стеной не было. Посад сгорел — не в этом году, в прошлом, ещё до Арского поля, когда русские на лодках сходили и пожгли, — и не отстроился, и на его месте было чёрное, и печи, и трава.
И вокруг города, перед стеной, — ров.
Свежий. Рыжая земля, выброшенная наверх валом, и за валом частокол — новый, из светлых кольев, ещё не потемневших. И люди. Много людей, маленьких отсюда, как муравьи, — копали, таскали землю в корзинах, ставили колья. Их было видно по движению: вверх-вниз, вверх-вниз, лопаты, корзины.
— Черемису согнали, — сказал казак рядом с Анчиком. Анчик понял «черемиса». — Хан согнал. Копать.
Анчик смотрел на маленьких людей у рва.
Луговые. Мать была луговая. Те, кто копал, были с того берега, где материна деревня, где дядя. Он смотрел и не думал об этом. Он думал: сколько их, и сколько до рва, и где дорога, и где стоят казанские конные. Это была задача. Семейка велел смотреть. Он смотрел.
Он не знал, что среди тех, кто копал, был его дядя. Он узнает это не скоро — и не наверняка — и никогда не увидит его лица.
Потом он посмотрел туда, где у тына, прошлым летом, лежал Тимеш.
Тына там не было — сгорел с посадом. Было чёрное место. Трава. Анчик нашёл место по дороге: дорога шла там же, поворачивала там же. Где-то там, слева от поворота, у тына, Тимеш упал, когда земля прыгнула. И Урга побежал назад. И отец бежал впереди, в шубе, с луком в руке, и Анчик видел его спину.
Он смотрел на это место, и у него пересохло во рту, как тогда. Он не заметил, что сжал повод так, что пегий мотнул головой.
— Ты что? — спросил Семейка.
— Ничего.
— Бегал тут?
— Бегал.
Семейка кивнул и больше не спрашивал.
* * *
Дозор они нашли у дороги, у оврага, на полпути от леса к городу.
Пятеро конных. Казанские — по шапкам, по сёдлам с высокими луками. Стояли у куста, спешившись, держали коней в поводу, двое сидели на земле, один мочился в овраг. Утро было тихое, росистое, и они, видно, стояли тут с ночи и устали.
Семейка поднял руку. Казаки остановились в кустах, у края оврага.
Семейка показал: половина — туда, в обход, по оврагу. Половина — с ним, прямо. Анчик — с ним.
Анчик кивнул. Во рту было сухо. Он потрогал колчан — стрелы там, двадцать восемь, Кашмановы, — и снял лук с плеча, и наложил стрелу, и понял, что руки у него не трясутся. Он удивился.
Семейка махнул.
Они вылетели из кустов разом, пятнадцать коней, и пошли на дозор в карьер, и земля загудела. Казанские вскочили. Тот, у оврага, обернулся с раскрытым ртом. Двое бросились к коням. Один успел вскочить и погнал к городу, пригибаясь к гриве. Второй не успел — казаки из оврага вылетели ему навстречу, и он повернул коня, и конь встал на дыбы.
Анчик не стрелял. Не в кого было: всё было слишком быстро. Он видел, как Семейка налетел на того, что у оврага, — пешего, с раскрытым ртом, — и сбил его конём, и соскочил, и сел ему на спину, и заломил руки. Как двое казаков сдёрнули с коня того, что встал на дыбы, и скрутили. Как оставшиеся двое казанских побежали пешими по оврагу, бросив коней, и казаки не погнались.
Всё кончилось за время, пока Анчик успел бы досчитать до тридцати.
— Двоих взяли, — сказал казак рядом. — Лишний.
Семейка поднялся с пленного. Пленный был молодой, безусый, в стёганом кафтане, с ободранной щекой, и смотрел на казаков, и губы у него тряслись.
— Спроси его, кто таков, — сказал Семейка Анчику.
Анчик слез с коня. Подошёл. Пленный поднял на него глаза и увидел — не казака, а кого-то другого, в суварской рубахе, в войлочной шапке, — и в глазах у него что-то переменилось. Он не понял, кто это.
— Ты кто? — спросил пленный. Спросил первым, хотя спрашивать было не ему.
— Чуаш«чуваш», — сказал Анчик.
Он сказал это по-казански, коротко, как сказал бы Юшка, и сам удивился, как легко вышло. Пленный посмотрел на него и ничего не понял, кроме слова.
— А ты кто? — спросил Анчик по-казански.
Пленный ответил. Он ответил длинно, быстро, задыхаясь, как отвечают, когда спрашивают по-своему: имя, чей сын, из какой деревни, какого бека люди, где деревня — за Арском, у речки, три дня как пришли к городу, стоят в дозоре…
— Что говорит? — спросил Семейка.
— Казанский, — сказал Анчик. — Конный. Из дозора. Из-под Арска.
Семейка кивнул, довольный.
Анчик постоял над пленным. Он подумал, что пленный сказал ему гораздо больше, и что он всё это понял, и что сказал Семейке пять слов, — и что Семейке больше и не надо. Он подумал это и не понял, почему подумал, и отошёл к пегому.
* * *
Из леса они вышли, когда казаки уже садились.
Анчик услышал раньше, чем увидел, — топот, со стороны опушки, справа, не с той, откуда пришли. Много коней. И крик — высокий, протяжный, не казанский. Луговой.
Он обернулся. Из леса, из-за края опушки, на поле выходили конные. Десять, двадцать, ещё. Не так, как ходят казанские, лавой, а кучами, россыпью, на низких лохматых конях, в серых шапках, с луками, с копьями. Выходили и сразу разворачивались к ним — к дороге, к оврагу.
— Луговые! — крикнул кто-то. — Япанчины!
— По коням! — крикнул Семейка. — Пленных на седло! Уходим!
Пленных перекинули через сёдла, как мешки. Казаки вскочили на коней. Анчик вскочил на пегого.
И пошла погоня.
* * *
Он потом не мог вспомнить её по порядку. Помнил куски.
Помнил, как пегий шёл тяжело, не так, как степные казачьи кони, и как Анчик бил его пятками и кричал на него, и пегий старался и не мог быстрее, и казаки уходили вперёд, а он отставал.
Помнил стрелу, которая прошла у самого уха, — он услышал её, как слышат шмеля, — и вторую, которая воткнулась в землю впереди пегого, и пегий шарахнулся от неё.
Помнил, как обернулся в седле и выстрелил назад, не целясь, туда, где были луговые, — и не видел, куда ушла стрела.
Помнил, как казак, скакавший впереди, — молодой, с рыжим чубом из-под шапки, — вдруг выпрямился в седле, как будто его окликнули, и потом стал заваливаться вбок, медленно, и упал, и конь его поскакал дальше без него, с пустым седлом, со стременами, которые бились о бока.
Анчик проскакал мимо. Он видел, что там лежит, в траве. Не остановился. Не мог.
Помнил, как земля ударила снизу.
Пегий упал. Сразу, на полном скаку, передними ногами, — как будто провалился, — и Анчик перелетел через его голову и ударился о землю плечом, спиной, головой, и небо перевернулось, и снова перевернулось, и он лежал на спине и смотрел вверх, и не мог вздохнуть.
Потом смог.
Он поднялся на колени. Пегий лежал рядом. В шее у него, у самой гривы, торчала стрела, а ещё одна — в боку. Пегий бил ногами по траве и хрипел, и глаз у него был белый, и смотрел на Анчика.
Анчик не мог его бросить и не мог остаться. Он встал.
Лук был в руке. Он не выпустил лук, когда летел. Он не знал, как это вышло.
Казаки были далеко впереди, у края поля, у леса, где лодки. Луговые — позади и сбоку, и они приближались.
Анчик побежал.
* * *
Он бежал по полю, по росе, по высокой траве, и ноги у него не шли — гнулись, как тряпочные. Он бежал так, как бежал год назад по этому же полю, к лодкам, под пушками, — только тогда впереди была отцова спина, а теперь впереди не было никого. Он слышал за собой топот. Один конь. Близко.
Он обернулся.
На него скакал конный. Один. Отделился от остальных, скакал прямо на Анчика, низко пригнувшись, с копьём наперевес. Серый конь. Серая шапка. Лицо под шапкой — тёмное от солнца, с усами.
Анчик остановился. Бежать было бесполезно. Он поднял лук, потянулся к колчану — и понял, что колчан пустой: стрелы высыпались, когда он падал. Одна осталась. Одна. Он наложил её. Натянул.
Конный был в двадцати шагах. В пятнадцати. Копьё смотрело Анчику в грудь.
Анчик увидел лицо.
Сломанный зуб. Рот открыт — конный кричал что-то на скаку, и зуб был виден, передний, отколотый наискось.
Сарый.
Сарый увидел его тоже. Анчик понял это по тому, как изменилось лицо — не сразу, а за один конский скок, — как рот закрылся, и глаза стали другие, и копьё дрогнуло.
Копьё опустилось.
Сарый опустил его — остриём в землю, в траву, — и рванул повод, и серый конь, всхрапнув, развернулся на задних ногах, в трёх шагах от Анчика, так близко, что Анчика обдало конским потом и землёй из-под копыт. И Сарый поскакал в сторону, к лесу, не оглядываясь, пригнувшись к гриве, и копьё волочилось за ним по траве.
Анчик стоял с натянутым луком. Стрела смотрела в спину Сарыя.
Он не выстрелил.
Он стоял и держал тетиву, и рука у него начала дрожать от натяжения, и тогда он опустил лук.
* * *
Сзади свистнули — по-русски, в два пальца.
Анчик обернулся. К нему скакал казак — тот, что вёл в поводу запасного коня, — и за ним, на поводу, бежал конь с пустым седлом. Рыжий. Тот самый, чей хозяин лежал в траве позади.
— Садись! — крикнул казак. — Живо!
Анчик схватил повод, сунул ногу в стремя, закинул себя в седло — руки не слушались, он чуть не сорвался, — и рыжий пошёл за казачьим конём, сам, как привык ходить в паре.
Они скакали к лесу. Позади кричали луговые, но уже не так близко, и стрелы больше не долетали. У опушки Анчик обернулся. Луговые остановились посреди поля, кучкой. Не гнались. Кто-то из них спешился у того места, где лежал казак с рыжим чубом.
Серого коня среди них Анчик не увидел.
* * *
У лодок пересчитались.
Двадцать девять казаков. Семейка. Анчик. Двое пленных, связанных, на дне лодки. Один казак — нет. Тот, с рыжим чубом. Его звали Гаврилко, сказал Семейка, и сказал это, не глядя ни на кого, отвязывая лодку.
— А тело? — спросил Анчик.
Семейка посмотрел на него.
— Какое тело, — сказал он по-казански. — Там луговые.
Потом отвернулся и сказал уже по-русски, своим, коротко. Анчик понял: «после». Никто не спорил. Анчик знал, что «после» не будет.
Рыжего коня Гаврилки погрузили на плот и повезли через реку. Анчик держал его за повод. Конь смотрел на тот берег, откуда пришёл, и ржал, негромко, и никто его не одёргивал.
Пегого Анчик не держал. Пегий остался на поле.
— Он живой был, — сказал Анчик Семейке, уже на плоту. — Когда я побежал.
— Кто?
— Конь.
Семейка посмотрел на него, не понимая, потом понял.
— Луговые добьют, — сказал он. — Или себе заберут, если выходят. Или съедят. Хороший конь не пропадёт.
Анчик отвернулся к воде. Он хотел сказать, что у них коня не режут, что его нельзя — ножом, — что пегий пятый год ходил за ним по двору, как собака, и брал хлеб с ладони. Он ничего не сказал. Семейка был казак. У казаков конь — это конь.
Рыжий Гаврилкин тронул его мордой в плечо, и Анчик, не глядя, положил руку ему на шею.
* * *
На берегу Сӗве«Свияги», у костров, Семейка сел на свою бочку и позвал Анчика.
— Хорошо переводил, — сказал он. — Коротко. Мне так и надо.
— Он длинно говорил.
— Все длинно говорят. Кому надо — тот коротко слушает. — Семейка достал из-за пазухи огурец, откусил, подумал и протянул Анчику половину. — На. Коня тебе дадут. Рыжего бери, Гаврилкиного. Ему теперь не надо.
Анчик взял огурец. Не ел.
— Там один конный был, — сказал Семейка. — На сером. Я видел — он на тебя шёл. А потом повернул. Что это он?
Анчик смотрел на огурец.
— Не знаю, — сказал он.
— Может, узнал кого?
— Не знаю.
Семейка поглядел на него, прищурив один глаз, долго. Потом пожал плечами.
— Ну, повезло, — сказал он. — Бывает.
И ушёл к своим.
Анчик никому не сказал. Ни Семейке, ни отцу, когда увидел его через три дня. Ни зятю — брату Сарыя, мужу сестры, который сыпал песок на мосту, когда с того берега кричали говором Хыркасси«Соснового конца». Ни матери. Никому. Он не знал, как это сказать, — «Сарый опустил копьё», — чтобы не вышло, что он хвалит Сарыя, который ушёл к казанцам. Или что он его выдаёт. Или что он сам ничего не сделал, а стоял с одной стрелой. Всё было правдой, и ничего нельзя было сказать.
* * *
Ночью он лежал у костра, на рогоже, и не спал.
Рыжий Гаврилкин конь стоял у коновязи и переступал. Над головой были звёзды, много, и дым от костров стоял над станом, и в дыму звёзды мигали. Где-то пели русские — долгое, тоскливое, одним голосом, потом многими. Где-то смеялись.
Он шевелил губами.
«Горние стороны черемиса, а по их — чуваша, сотник Ахплатко Атнеров с товарищи. Три деревни, сто двенадцать дворов».
Он сказал это про себя целиком, от первого слова до последнего, с теми остановками, которые делал Третьяк. Помнил. Всё помнил. Каждое слово стояло на своём месте, как стоят колья в тыне.
Потом он подумал про Великий город.
Он думал про него весь этот год. Кричал про него через костёр на кӗр сӑри«осеннем пиве», и с крыши у себя во дворе, и на мосту. Бабка говорила — сожгли. Истома говорил — татары. Анчик складывал это, как складывают бирки: бабкин город, Истомины татары, казанские. Одно.
Он лежал и пробовал сложить снова. Бабкин город. Сожгли. Кто?
С востока, говорила бабка. Истома говорил — татары, которые жгли Рязань. А бабка говорила — как-то их звали, не помню.
Он не мог вспомнить, кто это был. Не мог вспомнить, как говорила бабка — «татары» или «с востока». Не мог вспомнить, говорила ли она вообще «жгли», или «горел», или «вышли». Бабку он помнил: как она сидела у стана и как лежала на вырубке под его шубой. Как говорила — «так и тогда несли». Что несли, откуда, кого, — он не помнил.
Слово было. Великий город. А за словом ничего не было — ни стен, ни людей, ни тех, кто жёг. Как за свистулькой из липы не было дядиного лица.
Анчик повернулся на бок. Рыжий у коновязи вздохнул.
«Горние стороны черемиса, а по их — чуваша…» — начал он снова, с начала, потому что это он помнил, и дошёл до конца, и начал снова, и уснул на «с товарищи».
Глава 22. Землекопы
Бахтияр. Казань: ров, острог, дом, июль — начало августа 1552 года
Хлеб на ров возили на двух телегах, и Габдулла взвешивал его прямо на телеге, на ручных весах, по буханке.
Буханка на десяток в день. Так велели в диване«ханской канцелярии». Бахтияр посчитал и сказал писцу, что буханки на десяток мало, если они копают от света до света, — писец пожал плечами и сказал, что хлеба в городе столько, сколько есть, а землекопов столько, сколько согнали, и если Бахтияр знает, как одно поделить на другое, чтобы вышло больше, пусть скажет хану. Бахтияр не знал. Он взял доску, калам«тростниковое перо», чернильницу, книгу — не свою, казённую, серую, в которой было двести листов и ни одного исписанного, — и пошёл на ров.
Ров копали вокруг посада. Посада не было — он сгорел ещё прошлой весной, когда русские сходили на лодках, и не отстроился, — но место было, и на месте хан велел копать ров и ставить за рвом острог: частокол из брёвен, в два роста, с землёй внутри, чтобы русские, когда придут, сперва упёрлись в него, а уже потом в стену.
Копали луговые.
Их согнали из деревень по левому берегу — с протоков, из лесов, с Кокшаги, с Ветлуги, отовсюду, куда дошли ханские люди, — и пригнали к городу, и поставили на ров. Сколько — Бахтияр не знал. Никто не знал. Их было столько, что ров с одного конца не было видно другого, и везде внизу, в рыжей земле, шевелились спины.
Бахтияр сел на чурбак у телеги, положил доску на колени, раскрыл серую книгу.
Бисмиллаһ«Во имя Аллаха».
Он был сборщик. Двадцать шесть лет он писал людей — по сёлам, по дворам, по именам. Теперь ему надо было писать землекопов.
* * *
Первый десяток он написал по именам.
Старший десятка подошёл к телеге за хлебом, и Бахтияр спросил, кто в десятке, и старший стал называть — медленно, коверкая казанский, — и Бахтияр писал: имя, отцово имя, деревня. Десять строк. Он написал и поднял голову, и увидел за старшим следующего старшего, и за ним ещё, и очередь уходила вдоль рва, за поворот, в пыль.
Он посчитал, сколько времени ушло на десять строк. Посчитал, сколько десятков в очереди. Посчитал, сколько часов до темноты.
Второй десяток он написал по деревне. Одна строка: деревня, десяток, сколько человек, одна буханка.
Третий — так же.
К полудню у него было исписано шесть листов, и ни одного имени, кроме первых десяти. Деревни. Десятки. Числа. Он смотрел на лист и думал, что у него в книге сёл, дома, за двадцать шесть лет, нет ни одной строки без имени. Даже когда писал недоимку — писал, с кого. Даже когда писал «сгорел» — писал, чей двор.
А здесь — «с такой-то протоки, четыре десятка, четыре буханки».
Габдулла подавал хлеб. Он брал буханку с телеги, клал на весы, смотрел на стрелку, отдавал. Если буханка была лёгкая — отламывал от следующей и прибавлял. Бахтияр видел и не говорил.
— В диване увидят, — сказал он всё-таки к вечеру.
— В диване хлеб не взвешивают, — сказал Габдулла. — В диване считают буханки.
— Буханок выйдет больше, чем выдали.
— Не выйдет, — сказал Габдулла. — Я от лёгких отламываю к лёгким. Получается — ровно. Весы ровные, я же подпилил.
Бахтияр посмотрел на него. Габдулла не улыбался.
Вечером, когда стемнело и землекопов погнали с рва к кострам за посадом, к телеге подъехал ханский человек, старший над рвом, — ногай, на мохнатом коне, с плетью, заткнутой за пояс. Плеть он не вынимал ни разу, Бахтияр видел, но носил её так, чтобы все видели.
— Сколько? — спросил ногай.
Бахтияр сказал, сколько выдал буханок и на сколько десятков.
— А утром сколько было?
Бахтияр посмотрел в книгу. Утром десятков было на два больше.
— Бежали, — сказал ногай. — Ночью через лес. Каждую ночь бегут. Пиши — бежали. С каких деревень?
Бахтияр нашёл строки. Две деревни, с дальней протоки. В каждой утром было по десятку. Вечером — никого.
Он не написал «бежали». Он написал число, которое было вечером, под числом, которое было утром, и ничего между ними.
— Что пишешь? — спросил ногай.
— Сколько есть, — сказал Бахтияр.
Ногай посмотрел на него, на книгу, которую не умел читать, пожал плечами и уехал. Бахтияр закрыл книгу. Он подумал, что ханский человек завтра доложит про беглых сам, словами, и что слова уйдут, а число в книге останется. Число было верное. Больше он ничего о них не знал.
* * *
На третий день к телеге подошёл высокий луговой.
Он был выше всех в очереди на голову, сухой, жилистый, лет сорока, с длинными руками, и шёл за своим старшим, неся на плече две лопаты — свою и чужую. Старший его десятка назвал деревню: протока, и деревня при ней, и сколько десятков оттуда. Бахтияр записал.
Высокий стоял за старшим и смотрел на книгу.
— Ты сборщик? — спросил он по-казански. Говорил он лучше старшего, чище.
— Был, — сказал Бахтияр.
— С Горной стороны?
Бахтияр поднял голову.
— С Горной.
— У меня сестра там, — сказал высокий. — Замужем. За сотником. На речке, что в Зөя«Свиягу» слева, в двух днях от устья. Может, знаешь.
Бахтияр знал. Он знал все речки, которые в Зөя слева, и все сёла на них, и всех сотников. Их было не так много.
— Какая она? — спросил он.
Высокий подумал.
— Высокая, — сказал он. — Как я. Выше мужа. Муж у неё невысокий, широкий. — Он показал рукой — до своего плеча. — Сотник. Двадцать пять лет как взял. Она у нас в деревне первая была, кто за Волгу пошла.
Бахтияр смотрел на него.
Он видел её в апреле. Высокая луговая жена сотника, выше мужа, стояла в дверях избы и смотрела на Бахтияра перед тем, как закрыть дверь, — долго, ничего не говоря. Он видел её все двадцать пять лет, каждую осень: она выносила мёд вместе с сотником, и ставила кадки на весы, и считала про себя — губы шевелились, — и Бахтияр однажды понял, что она считает не по-суварски.
Он опустил глаза в книгу.
Написал: «луговые» — и название протоки, по которой жила деревня высокого, — «сорок человек». Одна строка. Четыре буханки.
— Знаешь? — спросил высокий.
— Там много сотников, — сказал Бахтияр.
Высокий кивнул. Он и не ждал, видно. Постоял ещё, опираясь на лопату — на свою, вторую он поставил у телеги. Вторая была соседского парня, который второй день лежал у костров в жару, и высокий копал за двоих, чтобы парню давали буханку, и старший десятка это знал и молчал. Потом посмотрел на ров, на спины, на рыжую землю, на частокол, который рос за рвом, на стену за частоколом.
— Нас что хан, что царь, — сказал он, — землю копать.
Бахтияр посмотрел на свою доску.
— А меня — считать, как вы копаете, — сказал он.
Высокий засмеялся. Коротко, тихо, одними глазами больше, чем ртом. Бахтияр не засмеялся — он не смеялся своим шуткам, — но двинул углом рта, и высокий увидел и засмеялся ещё.
Габдулла подал ему буханку. Высокий взял, взвесил на ладони — по-своему, как взвешивают все, кто получает, — и сунул за пазуху.
— Если увидишь её, — сказал он. — Сестру. Скажи, что я живой.
— Мне туда теперь нельзя, — сказал Бахтияр.
Он сказал это так же, как сказал прошлым летом Урге, во дворе за конюшней: ровно, как говорят о весе. И это и был вес. Перевоз закрыт, на Зөя русский город, по Горной стороне русские разъезды, и Бахтияр в апреле ездил туда в последний раз и вернул себе одну деревню из трёх.
Высокий кивнул. Он не удивился. Он поднял вторую лопату, закинул обе на плечо и пошёл за своим старшим к рву.
Бахтияр посмотрел ему вслед. Спина у негобыла прямая, несмотря на лопаты.
Имени он не спросил.
* * *
В книге сёл против Хыркасси«Соснового конца» стояла тридцать одна строка — те, что он написал в апреле, у Сарыя за столом, при лучине. Под ними — кривая цифра с хвостом, которую он написал в лодке.
В июле, в конце месяца, с того берега пришла весть. Её принёс лодочник с Кабана, которому рассказал кто-то, кому рассказал кто-то. Русские ходили по Горной стороне. Жгли тех, кто отложился. Хыркасси сожгли всю.






