
Полная версия
Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси
Бахтияр в тот вечер открыл книгу.
Он раскрыл её на двадцать шестом годе, на сотне Ахплата, седьмой сверху, на Хыркасси. Посмотрел на тридцать одну строку. Каждая — имя хозяина, сколько рук, что с двора. Против Пайтушева двора — «сын убит».
Он обмакнул калам.
Под тридцатью одной строкой, под кривой цифрой, он написал одно слово: яндырылды«сожжено».
Буквы вышли ровные. Он посмотрел на них. Одно слово на тридцать один двор. Раньше он писал «сгорел» против одного двора, если горел один. Теперь написал одно — на всех.
Он подумал, что так, наверно, пишет и тот русский писарь, в городе на Зөя. Одно слово на всех. Он подумал это и закрыл книгу.
* * *
Через два дня к нему пришёл Сарый.
Бахтияр не сразу его узнал. Сарый стоял у ворот его дома, вечером, в драном кафтане, без шапки, с пыльным лицом, и за ним стояли пятеро мужиков из Хыркасси — Бахтияр узнал двоих, — и тяжёлый чӳкҫӗ«тот, кто режет на молениях» с деревянной чашей на поясе. Кони у них были худые, в мыле.
— Сборщик, — сказал Сарый.
— Сарый.
— Хыркасси нет, — сказал Сарый. — Русские сожгли. Всю. Мы ушли.
— Я слышал.
Сарый смотрел на него. Лицо у него было не такое, как в апреле, за столом, — тогда он смеялся и хлопал Бахтияра по плечу. Теперь он не смеялся, и сломанного зуба не было видно.
— Урга где? — спросил Сарый.
Бахтияр молчал.
— Ты сказал — хан отпустит. Ты сказал — вернёмся под хана, и Урга будет дома к жатве. Мы вернулись. Жатва — вон она. — Сарый показал подбородком куда-то за стену, на запад, туда, где за рекой была его сожжённая деревня. — Урга где?
— Я ходил в диван, — сказал Бахтияр.
Это была правда. Он ходил в мае, сразу как вернулся, и потом ещё раз, в июне. Писец дивана выслушал его оба раза и оба раза сказал одно и то же: хан занят. Хан готовит город. Русские идут. Про одного чуаш«чуваша», проданного на Арскую сторону, — после. Когда отобьёмся.
— И что? — спросил Сарый.
— Сказали — после.
— После чего?
Бахтияр не ответил.
Сарый постоял. Потом засмеялся — коротко, в нос, без звука почти. Не так, как смеялся раньше.
— Ахплат мне сказал зимой, — сказал Сарый. — «Ты всегда чей-то». Нет, это я ему сказал. Что он всегда чей-то. А я свой. — Он помолчал. — Я теперь тоже чей-то. Твой? Хана? Не знаю.
— Куда ты?
— В Арский лес, — сказал Сарый. — К Япанче. Там конные. Там хоть на коне. Здесь меня тоже рыть поставят.
Он повернул коня. Мужики повернули за ним. Чӳкҫӗ задержался, посмотрел на Бахтияра, на его ворота, на его дом, — долго, как смотрят, запоминая, — и тоже повернул.
Бахтияр стоял у ворот и смотрел, как они уезжают по улице к Арским воротам. Потом вошёл во двор и закрыл засов.
* * *
Дома ели под навесом, как летом всегда.
Жена поставила похлёбку. Хлеба было меньше, чем весной: лепёшка на всех, и та тонкая. Жена резала её на части ровно, не глядя, и каждому клала его часть, и Бахтияру — не больше и не меньше, чем сыну.
Дочь с детьми приходила теперь редко. Она жила с мужем у его родни, у Ногайских ворот, на другом конце города, и муж её хотел везти семью на Арскую сторону, в лесную деревню к дядьям, — подальше от города, пока русские не пришли. Бахтияр сам ему это советовал. Родня мужа решила иначе: за стеной надёжнее. Остались. Внучка, когда приходила, лезла к деду на колени, как всегда, и Бахтияр держал её и не говорил, что думает про стену.
Теперь под навесом их было трое.
Сын пришёл со стены. Он теперь каждый день был на стене: учил посадских стрелять, стоял в карауле, таскал с другими камни наверх. Руки у него были в ссадинах. Ханскую саблю он по-прежнему не отстёгивал за едой.
— Слышал? — сказал сын.
— Что?
— Твои чуаш царю мосты мостят.
Бахтияр опустил ложку.
— Мне сегодня на стене сказали, — сказал сын. — С того берега перебежал один. Говорит — русское войско идёт от Суры, и вся Горная сторона ему навстречу вышла, с хлебом. И им велели мосты мостить. И они мостят. На всех реках. Чтобы пушки прошли. — Он отломил от своей лепёшки. — Твои. Которых ты двадцать шесть лет писал.
Бахтияр смотрел на сына.
Сын говорил не зло. Он говорил, как говорят то, что думают, и думал он это давно, с прошлого лета, когда Бахтияр вернулся со двора за конюшней с листом, на котором было пятьдесят имён. Сын был на стене. Сын видел, кто бежит к посаду. Сын не видел двадцати шести лет — ни мёда, ни весов, ни того, как сотник Ахплат ставит кадку правой рукой, потому что левой держит ребёнка, пока жена считает.
— Мои чуаш землю копают, — сказал Бахтияр.
Сын поднял голову.
— Там — мосты. Здесь — ров. — Бахтияр взял ложку. — Мои луговые копают ров. Мои чуаш мостят мосты. Все копают. — Он подумал. — Я вот сижу у рва и считаю, сколько накопали. Тоже, выходит, копаю.
Сын помолчал. Потом засмеялся, одним горлом.
— Ты всегда так, — сказал он. — Всё у тебя одно и то же.
— Всё и есть одно и то же, — сказал Бахтияр. — Только считают по-разному.
Жена у котла ничего не сказала. Она собрала пустые миски и понесла мыть, и Бахтияр видел, как она остановилась у колодца и постояла, держа миски, и потом стала мыть.
Ночью, когда сын ушёл спать, жена села рядом с Бахтияром на колоду у колодца. Она редко садилась рядом — всегда было что делать, — а тут села и сложила руки на коленях.
— Дочь не поедет, — сказала она. — Сегодня приходила. Родня мужа говорит — за стеной надёжнее.
— Может, и надёжнее, — сказал Бахтияр. — Стена крепкая.
Жена помолчала.
— А сына? — спросила она.
Бахтияр смотрел на колодец. Вода в колодце стояла низко: лето было сухое.
— Он не поедет, — сказал Бахтияр.
— Ты его спрашивал?
— Не спрашивал. Я знаю.
Жена кивнула. Она тоже знала. Она посидела ещё, потом встала, взяла ведро, которое стояло у колодца пустое, опустила его в колодец и вытащила, полное, и понесла в дом, хотя в доме воды было довольно. Бахтияр слышал, как она поставила ведро у печи и как долго ничего не делала.
* * *
В пятницу, после молитвы, сеид«потомок Пророка» говорил у мечети.
Бахтияр стоял во дворе мечети, в толпе, у стены. Толпа была такая, что во двор не все вошли, и люди стояли за воротами, на улице, и влезали на заборы. Посадские, купцы, шакирды«ученики медресе» в белом, ногаи в войлочных колпаках, беки со своими людьми. Сеид говорил с крыльца. Голос у него был высокий и сильный, и слышно его было далеко, дальше, чем видно.
Он говорил о городе. О том, что город стоит сто лет и двести. О том, что Аллах не оставит тех, кто не оставит Его. О том, что русские придут — и уйдут, как уходили раньше, — а город будет стоять. О том, что кто уйдёт из города сейчас, тот уйдёт от своих отцов.
Бахтияр слушал. Он слышал такие слова и раньше: в других годах, при других ханах, перед другими русскими. Русские приходили и уходили. Город стоял.
Он смотрел не на сеида, а на людей. На их лица. Лица были такие, какими бывают лица у людей, которые уже решили и слушают только затем, чтобы им подтвердили. Никто не спорил. Никто не уходил.
Город решил стоять.
* * *
Через три дня писец дивана принёс ему лист.
— Подпиши, — сказал писец.
Бахтияр взял. Лист был длинный, в два столбца, и на нём были имена — посадские люди, с улицы, с его улицы и с соседних, — кто пойдёт на стену, когда придут русские. Не в караул, как сейчас, по очереди, — а на стену, насовсем, до конца. Против каждого имени — к каким воротам. Список составил старший улицы, а Бахтияр, как старший писец улицы, должен был подписать, что верно.
Он читал. Он всегда читал, прежде чем подписать, — каждую строку, от начала до конца.
Соседа он знал. Водоноса знал. Гончара. Двух кожевников. Шакирдов из медресе, которых сосчитал однажды, когда давали милостыню. Сына соседа, пятнадцатилетнего.
Своего сына.
Имя сына стояло в правом столбце, одиннадцатым сверху. Отцово имя — его, Бахтияра. Улица. И против — «к Арским воротам».
Бахтияр смотрел на строку. Строка была ровная. Писал её не он — старший улицы, у которого почерк был хуже, и буквы шли вкось, — но строка кончалась там, где надо, и в ней было всё, что полагалось: имя, отец, улица, ворота. Ничего лишнего. Ничего не пропущено.
Писец ждал.
— Верно? — спросил писец.
— Верно, — сказал Бахтияр.
Он взял калам, обмакнул и внизу листа, под двумя столбцами, написал своё имя. Ровно. Буквы вышли ровные. Он подул на лист и отдал.
Писец свернул лист и ушёл.
Бахтияр сидел на колоде во дворе и смотрел на свою руку. Правый указательный палец был в чернилах, как всегда, и чернила уже высохли.
Потом он встал и пошёл к Арским воротам.
Он не знал, зачем идёт. Ноги пошли. Он вышел со двора, повернул налево, мимо соседских ворот, мимо колодца, мимо бани, по Арской улице, мимо мечети, мимо лавок, которые стояли закрытые, — и считал шаги. Он ходил этой улицей сорок лет, в мечеть, к колодцу, на торг, и ни разу их не считал. Теперь считал.
У ворот он остановился. Ворота были закрыты, над ними на стене стояли люди, караул, и один из них — не его сын, чужой — смотрел вниз, на Бахтияра, и не понимал, что старик тут делает.
Шагов вышло четыреста двенадцать. Он запомнил.
Потом повернулся и пошёл обратно и насчитал четыреста десять, потому что обратно срезал угол у бани. Он подумал, что надо бы запомнить второе число, а не первое, — короче. И запомнил первое: своим шагом, без срезанных углов.
Вечером сын пришёл со стены, в пыли, со ссадинами на руках, с ханской саблей на боку, и сел под навес, и жена поставила ему миску. Бахтияр смотрел, как он ест.
— Ты что? — спросил сын.
— Ничего, — сказал Бахтияр.
— Смотришь.
— Ешь медленнее, — сказал Бахтияр. — Подавишься.
Сын засмеялся и стал есть медленнее. Бахтияр взял свою ложку и тоже стал есть. Медленно, как всегда. Жена за тридцать лет перестала его торопить.
Глава 23. Хлеб слаще калача
Айвика. Дорога на город; город на Сӗве, 13 августа 1552 года
Хлеб пекли два дня, во всех печах Ҫӑлкуҫ«Родника», какие уцелели, и в Анаткасси«Нижнем конце».
Пекли по-своему. Тесто ставили с вечера на старой закваске, которую каждая хозяйка держала в своём горшке и никому не давала, а если давала — то соседке, с которой дружила, и это считалось как подарок. Месили до света. Сажали в печь на капустных листьях, чтобы низ не пригорал и пах. Вынимали, смачивали верх водой, чтобы корка блестела, и заворачивали в холстину, пока тёплый, и складывали на телеги, как складывают снопы, — рядами, один к одному.
Айвика пекла так же. Двадцать пять лет назад, когда она пришла из-за Волги, она пекла по-своему, по-луговому, и свекровь ничего не сказала, а на другой день поставила рядом с её хлебом свой, и отломила от обоих, и дала сыну. Сын съел оба и сказал, что вкусно. Свекровь посмотрела на невестку. На третий день Айвика пекла, как свекровь. С тех пор так и пекла, и закваску держала свекровину, и когда соседки говорили, что у сотниковой хлеб лучше всех, она не спорила, но знала, чей это хлеб.
— Чей хлеб везём? — спросила вдова Элмена, укладывая свои караваи на Айвикину телегу, потому что своей телеги у неё после пожара не было.
— Наш, — сказала Айвика.
— Им скажут — черемисский.
— Пусть говорят, — сказала Айвика. — Черемиса — это я. А хлеб — ваш.
Вдова засмеялась, первый раз за лето.
Телег было семь. Бабы, подростки, двое стариков. Мужики были на мостах — чинили настилы после обозов, — и когда их отпустят, никто не знал. Айвика ехала на передней. На коленях у неё сидел внук — дочь осталась дома с поздней рожью на дальнем поле, а внука отдала: «Пусть посмотрит город». Внук держал в кулаке деревянную лошадку, которую ему вырезал дед, и смотрел на дорогу.
* * *
Город было слышно раньше, чем видно.
Шум шёл над лесом, ровный, низкий, как шумит вода на мельнице, только без перерыва. Потом, когда выехали на высокий берег, стал виден дым — не один, как весной, из труб, а сотни дымов, над горой, над лугом, над водой, и все они сливались в одно серое облако, которое висело над городом и не расходилось.
Потом стал виден город.
Айвика знала его пустым и больным, весной, когда возила ягоду. Теперь его не было видно за шатрами. Шатры стояли везде: на лугу под горой, на склонах, у воды, на том берегу Сӗве«Свияги», — белые, серые, пёстрые, с флажками, с конскими хвостами на шестах. Между шатрами — кони, тысячи, стояли на привязи, паслись, ржали. Телеги. Пушки — Айвика видела их издали, длинные, чёрные, на колёсах, и возле них людей, которые что-то делали с ними, как делают с конём. Костры. Люди.
Людей было больше, чем она видела за всю жизнь. Больше, чем во всех сёлах, какие она знала, вместе.
— Кинеми«бабушка», — сказал внук. — Это кто?
— Войско.
— Чьё?
Айвика подумала.
— Царёво, — сказала она.
Внук посмотрел на войско долго, с тем выражением, с каким смотрел на реку в половодье.
— Много, — сказал он.
— Много, — сказала Айвика.
Запах дошёл до них, когда спустились к лугу. Дым, конский навоз, каша, пот, кожа, железо, отхожие ямы — запах тысяч людей, которые стоят на одном месте неделю. Бабы на задних телегах прикрыли носы концами сурпанов«покрывал замужних». Айвика не прикрыла. Она правила.
* * *
Торг был у ворот, на лугу, между шатрами и стеной.
Его не ставили — он встал сам, как встаёт торг везде, где много людей и мало хлеба. Телеги с Горной стороны стояли рядами: суварские, мурзины, из русских сёл с Суры. С телег продавали хлеб, крупу, мёд, сало, лук, репу, яйца в корзинах, живых кур в плетёнках. Покупали ратные — стрельцы, казаки, дети боярские, их слуги, — подходили к телегам, щупали, нюхали, спрашивали цену и платили.
Платили много. Айвика поняла это сразу, по тому, как торговались соседние: не торговались. Называли цену, и ратный доставал из кошеля деньги и отсчитывал, морщась, и брал.
Айвика поставила телеги рядом, развязала холстины, открыла хлеб. Запах пошёл — тёплый ещё, с кислинкой, с капустным листом, — и к телегам сразу подошли.
Первым подошёл стрелец, молодой, в красной шапке, с пищалью на плече. Взял каравай, понюхал, подержал на ладони.
— Почём? — спросил он по-русски.
Айвика поняла. Этому слову её тоже научили, весной, в городе.
Она назвала цену — по-русски, словами, которым её научил Истома на лавке, когда выкладывал ягоды в ряд. Цену она придумала сама, по дороге: вдвое против того, за что продали бы хлеб на торгу в Хусан«Казани» в хороший год.
Стрелец покачал головой и сказал что-то. Айвика не поняла, но поняла, что много.
Она не уступила. Она стояла у телеги, высокая, выше стрельца на полголовы, в луговой рубахе с красным узором и в суварском сурпане, и держала каравай, и смотрела на стрельца сверху.
Стрелец постоял. Потом полез в кошель.
Он отсчитал ей на ладонь деньги — маленькие, серебряные, неровные, тонкие, как рыбья чешуя, каждая с ноготь мизинца, с каким-то знаком, который она не разобрала: всадник, что ли, с копьём. Айвика смотрела на них. Она никогда не держала в руках московских денег. В сотне их не было ни у кого, кроме сотника: царские деньги лежали у него в сундуке, в холщовом мешочке, и Айвика видела мешочек, но развязывать его не развязывала — сотник их не тратил, берёг, сам не зная на что.
Стрелец взял каравай и ушёл, отламывая на ходу.
Айвика сжала деньги в кулаке. Они были лёгкие. Так мало весили, что она разжала кулак и посмотрела, не выронила ли.
* * *
К полудню у неё в кулаке была горсть.
Она ссыпала деньги в тряпицу, завязала узлом и положила за пазуху, и потом снова развязала и пересчитала, по-своему, про себя. Лу, коло, кумло«десять, двадцать, тридцать». Больше, чем она думала. Меньше, чем, наверно, стоило бы, если бы она знала, сколько стоит хлеб у русских. Она не знала. Она брала, сколько давали, когда давали по её цене, и не уступала, когда не давали.
Она сидела на телеге, держала узелок и думала про свекровину монету.
Одну гнутую серебряную монету, с чужим письмом, которую свекровь носила на хушпу«шапке замужней» пятьдесят лет, и её мать до неё, и её бабка, — сотник отдал в городе за строку в бумаге. За одну строку, в которой было написано не то, что он сказал. А она сегодня отдала полтелеги хлеба — своего хлеба, суварского, свекровиного, два дня у печи, — и за это ей дали горсть вот этих, чешуйчатых, лёгких.
Она не могла сложить одно с другим. Монета — одна, тяжёлая, гнутая. Эти — тридцать, лёгкие, ровные. Строка в бумаге — одна. Хлеб — полтелеги.
Она завязала узелок и убрала за пазуху. Внук спал на мешках, сунув лошадку под щёку.
* * *
Потом подошёл дворянин.
Айвика поняла, что это не стрелец и не казак, — по тому, как он был одет, и по тому, как шёл: в кафтане с золотыми пуговицами, в шапке с меховым околышем, с саблей в ножнах, обтянутых зелёным бархатом. За ним шёл слуга. Дворянин был немолодой, с густой русой бородой, в которой была седина, и с усталыми глазами, и шёл медленно, глядя по сторонам, как ходят по торгу те, кто не считает денег.
С ним был Юшка.
— Айвика! — сказал Юшка по-суварски и помахал рукой, как старой знакомой. — Сотникова! Вот кто хлеб привёз!
Дворянин остановился у телеги. Посмотрел на хлеб. Сказал что-то слуге, и слуга взял каравай и подал ему. Дворянин отломил — не от края, а от середины, как ломают, когда хотят понять, какой хлеб внутри, — и положил в рот. Пожевал. Постоял.
Потом сказал что-то Юшке, длинно, и засмеялся.
— Он говорит, — сказал Юшка, — черемисский хлеб слаще калача. Калач — это у них такой белый хлеб, в Москве пекут, дорогой. Он говорит, ваш слаще.
Айвика посмотрела на дворянина.
Она не знала, похвала это или насмешка. Русские много смеялись, и не всегда было понятно, над чем. Дворянин стоял и жевал её хлеб и смотрел на неё, и глаза у него были усталые и немного насмешливые, и немного — нет. Бабы на соседних телегах замолчали и смотрели.
— Черемисский, — сказала Айвика.
— Он так сказал, — сказал Юшка. — Для них все, кто не русские и не татары, — черемиса.
— Скажи ему, — сказала Айвика, — что хлеб не черемисский. Хлеб — суварский. Пекли суварские бабы. Черемиса здесь одна — я.
Юшка перевёл. Дворянин поднял брови. Посмотрел на Айвику, на её рубаху с красным узором, на сурпан, на баб на соседних телегах в суварских рубахах, с суварской вышивкой по вороту, в суварских сурпанах. Сказал что-то.
— Он спрашивает, какая разница, — сказал Юшка.
Айвика подумала. Потом сказала по-своему, по-луговому, громко, чтобы слышали бабы:
— Пондашан — ушан огыл«С бородой — ещё не с умом».
Юшка засмеялся раньше, чем перевёл. Потом перевёл.
Дворянин посмотрел на неё — и захохотал. Громко, запрокинув голову, так что шапка чуть не слетела, и схватился за бороду обеими руками, как будто проверял, на месте ли. Бабы на телегах засмеялись следом, все разом, и вдова Элмена смеялась так, что у неё слёзы пошли, и слуга дворянина засмеялся, и стрельцы у соседней телеги, которые не поняли ни слова, засмеялись тоже, глядя на дворянина.
Дворянин отсмеялся. Вытер глаза. Сказал что-то Юшке и полез в кошель — не слуге велел, а сам полез.
— Он говорит — правильно говоришь, — перевёл Юшка. — Говорит, у него в полку бород много, а ума — как у тебя в одной телеге. Берёт всё. Всю телегу.
Дворянин отсчитал ей деньги сам, в ладонь, не торгуясь. Больше, чем она просила. Айвика не стала отдавать лишнее. Она подумала, что это за шутку, и что шутка стоила.
Слуга забрал хлеб. Дворянин отломил ещё кусок от того каравая, что держал, и пошёл дальше по торгу, жуя, и один раз оглянулся на Айвику и покачал головой, и засмеялся снова.
— Кто это? — спросила Айвика Юшку.
— Князь какой-то, — сказал Юшка. — Воевода, что ли. Их тут как грибов. Я при нём сегодня толмачом. Он всё ходит, всё пробует. Говорит — надо знать, чем войско будет сыто, когда за Волгу пойдём.
— Когда пойдёте?
— Завтра, говорят. Или послезавтра. Как государь скажет.
* * *
Колокола ударили после полудня.
Сначала один, в городе, на соборе, — тяжёлый, низкий. Потом второй, выше. Потом все, сколько их там было, — и звон пошёл над городом, над шатрами, над лугом, над водой, и люди на торгу перестали торговаться и повернули головы.
— Что это? — спросила Айвика.
— Государь, — сказал Юшка. Он вдруг заторопился, стал поправлять шапку, кафтан. — Государь едет. В город. Мне к князю надо. — И убежал.
Толпа на торгу качнулась к воротам. Люди бросали телеги, лавки, котлы — и шли, бежали туда, к дороге, что вела от реки в город, через ворота, мимо собора. Стрельцы побежали. Казаки. Мужики с Суры. Бабы с соседних телег слезли и пошли тоже.
Айвика не пошла. Она встала на телеге, во весь рост, держа внука за руку, и смотрела поверх голов.
С телеги было видно. Она была высокая, а телега — ещё выше.
По дороге от реки шли конные. Много, в ряд, по четыре, в блестящем — в кольчугах, в шлемах, в шапках с перьями, — и над ними знамёна, большие, с золотом, и ветер разворачивал их и сворачивал снова. За ними — ещё конные. И посредине — один, на белом коне.
Она поняла, что это он, по тому, как люди у дороги падали на колени, когда он проезжал. Волной. Проезжал — и падали, проезжал — и падали, и шапки снимали, и крестились, и кто-то кричал что-то, одно и то же, много голосов.
Конные остановились у собора — деревянного, высокого, с луковицами. Всадник на белом коне сошёл с седла. Ему подали руку — он не взял. Сошёл сам.
Айвика смотрела.
Он был высокий. Худой. В длинном тёмном кафтане с золотом, тяжёлом. Он стоял у собора, и люди вокруг него расступились, и он снял шапку — высокую, с мехом, — и держал её в руке, и смотрел на двери собора, на кресты. Волосы у него были светлые, стриженные в кружок. Борода — небольшая, рыжеватая. Лицо молодое.
Совсем молодое. Айвика смотрела на это лицо издали, через головы, через сто шагов, и думала: молод. Как наши женихи. Как парни, которые у них осенью ходят свататься, в новых рубахах, в первый раз с бородой, и стоят у ворот, не зная, куда деть руки.
Он постоял с шапкой в руке. Перекрестился. Потом пошёл в собор, и за ним пошли, и двери закрылись.
Люди вокруг стояли на коленях.
Соседка, вдова Элмена, стояла на коленях у телеги, на земле, и крестилась, как крестились русские, неумело, не с той руки. Она не была русской веры. Она видела, как делают другие, и делала.
Айвика не знала, надо ли. Она стояла на телеге с внуком. Потом посмотрела на вдову, на людей вокруг, — все стояли на коленях, во всю ширь торга, до самых шатров, — и слезла с телеги, и встала на колени рядом с вдовой, на траву. Внука поставила рядом. Внук тоже встал на колени, потому что встала бабушка, и держал лошадку.
— Кинеми, — прошептал внук. — Это кто был?
— Царь.
— Который дедушке хлеб дал?
— Тот.
Внук подумал.
— Он молодой, — сказал он.
— Молодой, — сказала Айвика.
Больше она его никогда не видела.
* * *
Когда поднялись и толпа разошлась по торгу, мимо телег проехал Истома.
Он ехал верхом, шагом, с двумя стрельцами, по краю торга, и смотрел по сторонам, и увидел её. Остановил коня.
Он был худой ещё, но не такой, как весной. Лицо было не жёлтое. Рыжая борода выросла ровнее. Он сидел в седле прямо.
Он снял шапку и поклонился с седла. Ей. Сотниковой жене, луговой, в сурпане, у телеги с хлебом. Стрельцы за ним переглянулись.
— Авика, — сказал он.
Потом сказал что-то ещё, медленно, по-русски, ломая слова так, чтобы ей было легче понять, — показал на свой рот, на зубы, и сказал «ягода», и «кислая», и «помню». Айвика поняла. Помнит ягоду.
— Сосна, — сказала она по-русски. — Пей.
Истома засмеялся и закивал. Показал рукой — пью, пью.
Потом увидел внука, который стоял у колеса и смотрел на него, задрав голову. Истома полез за пазуху, достал что-то маленькое, медное, наклонился с седла и протянул внуку. Медную деньгу, маленькую, круглую, стёртую.
— На зубок, — сказал Истома по-русски.
Внук посмотрел на деньгу, потом на Айвику. Айвика кивнула. Внук взял. Он сжал деньгу в кулаке, в том, где не было лошадки, и спрятал кулак за спину.
Истома засмеялся, надел шапку, тронул коня и поехал дальше, к воротам. Один раз оглянулся.
* * *
Весть пришла к вечеру, с Юшкой, который вернулся к телегам за оставленной шапкой.
— Завтра переправляются, — сказал он. — Через Волгу. Всё войско. На тот берег, к Казани. И ваши с ними — сотни с Горной стороны. Все, кто на мостах. Им уже послали сказать.






