Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси
Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси

Полная версия

Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 19

Ахплат остановил мерина.

Он не знал, как звали того, кто лежал под холмиком. Его сотник сказал имя один раз, негромко, и Ахплат не расслышал. Знак на ольхе был не его рода. Он постоял у холмика, сколько стоят, и поехал дальше.

Сотник с Кубни, седой, ехал за ним. Он тоже остановился у холмика, слез с коня, положил на холмик что-то — Ахплат не видел что, — сел на коня и поехал.


* * *


Город на Сӗве «Свияги» встретил их колоколом.

Ударили в тот час, когда обоз въезжал в ворота, — просто так, без причины, как в Москве, — и Ахплат уже не ждал, что что-то случится.

Их ждали. Воеводы велели сотникам, которые ездили, быть в съезжей избе. Ахплат пошёл. Изба была та же, у стены, с крыльцом, и очереди не было: ждали только тех, кто ездил.

Третьяк сидел за тем же столом. Юшка — на той же лавке. Только гороха у Юшки не было, а были сушёные груши.

Третьяк поднял голову, прищурился на Ахплата, как на дальнее, и Ахплат видел, что он его узнаёт — не сразу, а постепенно, — и узнал.

— Ахплатко, — сказал Третьяк. Потом сказал ещё что-то, и Юшка засмеялся.

— Он говорит, — перевёл Юшка, — помню тебя. Гнутое серебро.

Ахплат ничего не сказал.

Третьяк взял со стопы лист, развернул, посмотрел, свернул обратно и протянул ему.

Лист был плотный, желтоватый, свёрнутый в трубку и перевязанный ниткой. Снизу, из трубки, свисал шнурок, и на шнурке висела печать — красная, восковая, круглая, с полногтя толщиной. На печати было что-то выдавлено: зверь или птица, Ахплат не разобрал. Печать качалась на шнурке.

— Список, — сказал Юшка. — Воеводин. С печатью.

— Что в нём?

Юшка спросил Третьяка. Третьяк сказал коротко, не глядя в лист. Он знал, что там: он сам их писал, все, одинаково.

— Ясаки вам на три года отданы, — перевёл Юшка. — Воевать вас не велено. Быть вам у города.

Ахплат держал лист.

— Про всех или про нас? — спросил он.

Юшка спросил. Третьяк пожал плечами.

— Про Горную сторону, — сказал Юшка.

— Про всю?

Юшка спросил ещё раз. Третьяк махнул рукой и сказал что-то, и потянулся к следующему листу, и Юшка перевёл уже от себя, тише:

— Он говорит — как написано, так и есть. Он писал, как велено. Что там — ему не велено объяснять. Ему велено вручить.

Ахплат смотрел на лист, на печать. Печать была красная. У Магмета на шнуре было жёлтое, и блестело. Это было красное, и не блестело.

— Добро, — сказал он.

На крыльце его догнал Янтуду. Янтуду тоже получил лист — такой же, трубкой, с красной печатью, — и держал его в руке, как держат кнут.

— Что сказали? — спросил Янтуду.

— Про Горную сторону.

— Про тех, кто ездил, — сказал Янтуду.

Ахплат посмотрел на него.

— Он сказал — про Горную сторону.

— Он сказал, — согласился Янтуду. — А я говорю — про тех, кто ездил. Посмотрим, кто прав.

— Когда посмотрим?

— Когда ясак придут брать, — сказал Янтуду. — Тогда и посмотрим.


* * *


Истома прощался у ворот.

Он оставался в городе: его ставили на зиму в гарнизон, так сказал Юшка. Он стоял у ворот, долговязый, мокрый — с утра моросило, — и прощался с каждым сотником по очереди, кланялся, говорил что-то вежливое. Ахплату он поклонился и сказал длинно, и Юшка перевёл: он говорит, спасибо за дорогу, и что сотник считает лучше любого подьячего, и что если сотник будет в городе, пусть заходит, у него есть квас.

Ахплат поклонился ему.

Анчику Истома не поклонился. Он взял Анчика за плечо, тряхнул и сказал:

— Приходи стрелять.

Это Анчик понял без Юшки. Он кивнул. Истома засмеялся, вытер нос рукавом и пошёл в город.


* * *


Домой шли два дня.

Первым был Анаткасси — у дороги, у брода, как всегда. Ахплат въехал в него на мерине и сразу увидел.

На задах, где стояли стога, были чёрные круги. Трава вокруг них уже отросла, зелёная, а внутри была чёрная земля, и в ней белела зола. Шестнадцать кругов. Ахплат считал, проезжая. Один сарай был обгорелый с угла, и угол уже зашили свежими досками.

Люди выходили из дворов. Смотрели на мерина. Смотрели на двоих на телеге.

Мать Тимкке вышла из пятого двора от брода — старая, маленькая, в белом платке. Она увидела его на телеге и остановилась у ворот. Тимкке слез с телеги. Он стоял на дороге и не шёл, и она стояла у ворот и не шла. Потом она сказала его имя — старое, своё, не то, что дали в монастыре. И он пошёл.

Ахплат отвернулся и поехал дальше, наверх, к Ҫӑлкуҫ «Роднику».

Ахтупай слез у колодца, в середине, и пошёл к своему двору пешком, в монастырской одежде, не оглядываясь.


* * *


Айвика рассказала вечером.

Она рассказала коротко, как рассказывают, сколько сжали: брат пришёл ночью, сказал. Скот в ельник, зерно в ямы, телеги поперёк. Двадцать три конных. Стога в Анаткасси. Сто сорок семь стрел. Двенадцать коров. Две бабы ранены, живы. Амак стащил одного рогатиной. Отпустила пешим. Коня в табун.

— Какого коня? — спросил Ахплат.

— Рыжий. Со звёздочкой.

Ахплат видел его днём в табуне — рыжего, невысокого, с короткой шеей, — и не спросил, чей.

— Амак хотел держать до меня, — сказала Айвика.

— А ты отпустила.

— Я отпустила.

Ахплат посмотрел на неё. Она стояла у печи, выше его на полголовы, и смотрела на него сверху, и не отводила глаз.

— Сарый не пришёл, — сказала Айвика. — Зять пришёл сам. С двумя.

Ахплат помолчал.

— Хорошо, — сказал он.

Он не сказал, что хорошо: что отпустила, что зять пришёл, что Сарый не пришёл. Айвика не спросила.


* * *


Лист смотрело всё село.

Пришли на другой день, с утра: из Ҫӑлкуҫ все, из Анаткасси многие, из Хыркасси«Соснового конца» — дочь с зятем и ещё несколько. Сарый не пришёл. Встали во дворе. Ахплат вынес лист, развязал нитку, развернул, и держал двумя руками, и все смотрели.

Никто не мог прочесть.

Лист был исписан с одной стороны, сверху донизу, мелко, ровно, чёрным. Буквы стояли плотно, как колья в тыне. Кто-то сказал, что буквы похожи на следы птицы на снегу. Кто-то сказал — на муравьёв. Анчик сказал, что это русские буквы, он их видел в Москве, а какие какие — не знает.

Печать висела снизу на шнурке и качалась.

Дети лезли к печати. Они протискивались между ногами взрослых, вставали на цыпочки и тянули руки — потрогать красное. Сакаров внук дотянулся и тронул пальцем, и отдёрнул, как от горячего, и засмеялся.

— Не трогай, — сказал кто-то.

— Пусть трогает, — сказал Ахплат. — Не растает.

Айвика стояла рядом. Она вытерла руки о передник — сначала ладони, потом каждый палец, — и только тогда протянула руку и взяла лист за край. Подержала. Посмотрела на буквы, которых не могла прочесть, так же, как смотрела на всё, что брала в руки: сколько весит, крепкое ли. Отдала.

Амак стоял с краю, опершись на палку, и смотрел на лист правым ухом, повернув голову. Он ничего не сказал.

Мать вышла из избы. Её вёл внук, дочкин, двухлетний, — держал за палец и тянул. Она подошла к листу. Посмотрела. Потом посмотрела на сына, на его грудь, на ворот рубахи.

— Монета где? — спросила Эрнепи.

— За письмо, — сказал Ахплат.

Мать посмотрела на лист ещё раз. На буквы, на печать.

— Значит, хорошо написали, — сказала она.

И кивнула, и повернулась уходить.

— Мать, — сказал Ахплат.

Она остановилась.

Он полез за пазуху. Там, в тряпице, завёрнутый туго, в два слоя, лежал хлеб. Он лежал там с Москвы, с того стола, пять недель, и Ахплат не вынимал его ни разу. Он вынул теперь. Хлеб высох — стал лёгкий, твёрдый, как деревяшка, и корка с одной стороны потрескалась. Но это был тот хлеб: белый, пшеничный, круглый.

Он развернул тряпицу и отдал матери.

— С царёва стола, — сказал он. — Тебе.

Эрнепи взяла хлеб. Посмотрела на него. Постучала по нему пальцем — хлеб звякнул, как сухое дерево.

— Мне его не угрызть, — сказала она.

Она постояла, держа хлеб. Дети вокруг смотрели на неё. Потом она взялась за хлеб двумя руками, над передником, и разломила. Хлеб треснул. Она ломала его дальше — на половины, на четверти, на куски, и куски на крошки, — и крошки сыпались в передник.

Потом стала раздавать.

Детям. Каждому, кто стоял рядом. Каждому по крошке — в ладонь. Внуку, дочкиному, первому. Сакарову внуку, который трогал печать. Мальчишкам, которые носили стрелы у телег. Девочкам. Каждому.

— Ешьте, — говорила Эрнепи. — С царёва стола.

Дети ели. Держали крошку на ладони, смотрели на неё и клали в рот. Один спросил, почему такой твёрдый. Эрнепи сказала: потому что издалека.

Крошек хватило всем. Эрнепи вытряхнула передник, отряхнула руки и пошла в избу, к стану.

Ахплат стоял с листом. Анчик рядом смеялся — тихо, про себя. Айвика не смеялась, но смотрела на детей, которые сосали крошки.


* * *


Семь дворов пришли к вечеру.

Они приходили по одному, не вместе, — из Анаткасси, поднимались по дороге и входили во двор, и Ахплат выходил к ним. Приходили отцы, матери, жёны, братья. Один раз — старуха, одна, из того двора, где больше никого не осталось.

Каждый спрашивал одно и то же. Кто — прямо. Кто — не спрашивал, только стоял и смотрел.

И Ахплат каждому говорил одно и то же:

— Не сыскано.

Больше он ничего не говорил. Он не знал больше ничего. Он не говорил «на Москву увели», потому что Ахтупай видел только, что увели, а куда — сказал писарь в Нижнем, а писарь мог и не знать. Он не говорил «ищут», потому что не знал, ищут ли. Он говорил то, что сказали ему, теми же двумя словами, и видел, что этих двух слов мало, и других у него не было.

Старуха выслушала, кивнула и ушла, опираясь на палку.

Последним пришёл отец Тойпулата — седой, в прожжённой шапке.

— Не сыскано, — сказал Ахплат.

Отец Тойпулата кивнул.

Ахплат достал из-за пояса ложку. Она была при нём с Анаткасси, через Нижний, через ту избу, где старый писарь сказал «мало ли ложек», — и дальше, через Москву, через стол, через казённый двор, и назад. Он протянул её отцу. Конской головой вперёд.

Отец Тойпулата взял ложку. Посмотрел на неё.

— Не нашёл, — сказал Ахплат.

— Не нашёл, — сказал отец Тойпулата.

Он сунул ложку за пазуху и ушёл. Он не сказал больше ничего и не спросил ничего, и Ахплат стоял у ворот и смотрел, как он спускается по дороге к Анаткасси, медленно, одной рукой держась за грудь, там, где ложка.

Семь.


* * *


Ночью Ахплат открыл сундук.

Сундук стоял в избе у стены, под окном, старый, дубовый, окованный по углам. В нём лежало то, что лежало всегда: Айвикины праздничные рубахи, её праздничный сурпан«покрывало замужней», отрез холста, бирки прошлых лет, связанные лыком.

Он положил список сверху. Свёрнутый, перевязанный ниткой, с печатью на шнурке. Печать легла на холст, красная.

Закрыл сундук.

Потом снял со стены у двери лучину, посветил и нашёл гвоздь — большой, кованый, вбитый в бревно у двери, на котором висел старый хомут. Он снял хомут и повесил его на другой гвоздь, пониже. Развязал рогожу, достал кольчугу. Она была тяжёлая, и звякнула в руках, и он поднял её за плечи и повесил на гвоздь, за ворот. Кольчуга повисла, вытянувшись до пола, серая, с рукавами до локтя. Рядом, на тот же гвоздь, он повесил шлем за ремешок.

Он отошёл и посмотрел.

Кольчуга висела у двери. Каждый, кто входил в избу, будет её видеть первой. Кольца блестели на свету от лучины, как рыбья чешуя.

— Зачем её сюда? — спросила Айвика с лавки. Она не спала.

— А куда?

Айвика подумала.

— Сюда, — согласилась она.

Ахплат погасил лучину и лёг. В темноте кольчуги не было видно. Было слышно, как она тихо звенит, когда по избе ходит сквозняк, — одним кольцом о другое, еле-еле.

Он лёг на спину и стал считать. Двое дома. Семь не сыскано. Список в сундуке. Кольчуга на гвозде. Мерин без имени в конюшне. Два бочонка липовых Янтуду. Сто денег без десяти, которые он отдал за соль в Нижнем, и без пяти — за дёготь.

Кольчуга тихо звякнула у двери.

Карта


Правобережье Волги и Казань, 1546–1552 годы. Сёла повести условны.

Часть II. Подготовка

Глава 13. Одним словом

Ахплат. Ҫӑлкуҫ, юпа, октябрь 1551 года

Столбы тесали четыре дня, по одному на день, потому что дуб был сырой и тесать его быстро было нельзя.

Дубы свалили ещё в авӑн«месяц овинов», на гриве за Анаткасси«Нижним концом», и свезли на двор к Амаку, и там они лежали под навесом, на подкладках, чтобы не тянули воду снизу. Четыре ствола в обхват, каждый в полтора человеческих роста. Сотник выбирал их сам, ходил по гриве с топором и стучал обухом по коре, и слушал, и два дерева забраковал, потому что звенели не так.

— Ты их как горшки выбираешь, — сказал Амак.

— Горшок треснет — новый купишь.

— И столб треснет — новый вытешешь.

— Этот, — сказал сотник, — через двадцать лет треснет. А тот, звонкий, через пять.

Амак не спорил. Амаку было семьдесят шесть, он слышал плохо на левое ухо и, когда хотел слышать, поворачивался правым, а когда не хотел — не поворачивался. Он сидел на чурбаке у навеса и смотрел, как тешут.

Тесали двое, от Анаткасси и от Ҫӑлкуҫ«Родника», а сотник стоял с третьей стороны и держал ствол, чтобы не катался. Сначала снимали кору, потом стёсывали на четыре грани, потом верх — плоский, как у мужских. Щепа летела белая и пахла кисло, и мальчишки подбирали её на растопку, пока не прогнали.

Знак рода на каждом резал старший в роду. Сотник стоял и смотрел, как режут, и не вмешивался. Потом каждый резал свою метку, ниже, мелкую, какая у человека была при жизни на бирке и на улье. Букв не резал никто. Буквы были у Третьяка в городе, в ящике, вместе с гнутой монетой.

На третий день пришёл из Анаткасси старик, сосед Урги через плетень, и встал у навеса.

— Четыре, — сказал он.

— Четыре, — сказал сотник.

— С Арского поля не вернулось пятеро.

— Четверо убиты. Пятый — не знаем.

— Вот я и говорю, — сказал старик. — Не знаем. Кто его видел мёртвым?

— Никто.

— А живым?

Сотник промолчал. Живым Ургу последний раз видел Анчик: на коленях, над сыном, и к нему скакали. Анчик это рассказывал один раз, в лодке, и больше не рассказывал.

— Живым столб не ставят, — сказал Амак с чурбака.

— А если он не живой?

— Тогда тело бы видели.

— Там было не до тел, — сказал старик. — Сам знаешь.

Амак повернулся к нему правым ухом, послушал и повернулся обратно.

— Не знаем — значит, не называем, — сказал он. — Я летом это сказал. И сейчас скажу.

Старик постоял ещё, посмотрел на четыре ствола и на пустое место под навесом, где могло бы лежать пятое, и ушёл, не попрощавшись. Сотник видел по его спине, что он не согласен и что он прав тоже.

Вечером, когда тесальщики ушли, Амак сказал сотнику:

— На масаре«кладбище» оставь место. В ряду Анаткасси. Рядом с сыном.

— Для чего?

Амак не ответил. Он поднялся с чурбака, опёрся на палку и пошёл в избу. Сотник смотрел ему вслед и потом долго мерил шагами землю под навесом, как будто на масаре, и считал, сколько надо оставить. Вышло два шага.


* * *


На масар«кладбище» несли утром, на жердях, по двое на столб, всем селом.

День был ясный и холодный, какие бывают в юпа«месяц столбов», когда лист уже весь внизу и лес стоит прозрачный. Масар лежал на бугре над рекой, в березняке. Старые столбы стояли там рядами, по родам, чёрные, в лишайнике, у некоторых верх уже сгнил и осел набок, и никто их не правил: правят, пока жив тот, кто ставил.

Ямы выкопали с вечера, каждую в ряду своего рода, как лежали бы, если бы их принесли. Тимешу, сыну Урги, — в ряду Анаткасси, с краю. Ямашу и Элмену — в рядах Ҫӑлкуҫ, одному повыше, другому у самых берёз. Пайтушу — в ряду Хыркасси«Соснового конца», и яму ему копали его братья и не дали никому помочь. А рядом с Тимешевой ямой, со стороны реки, остались два шага нетронутой земли, и кто-то уже воткнул там по краям две ветки, чтобы не копали.

Сотник шёл за вторым столбом и смотрел себе под ноги. Жердь давила на плечо. Впереди, за первым столбом, шёл Анчик, и сотник видел, как у него на шее, под волосами, выступил пот, хотя было холодно.

Тел не было. Вместо тел в каждую яму положили то, что было: кому — рубаху, кому — пояс, кому — ложку. Мать Тимеша умерла давно, и рубаху для него дала соседка, та самая, что через плетень, — новую, никем не ношенную, которую она шила для своего, а свой вырос из неё раньше, чем дошила.

Столбы вкопали. Притоптали. Сотник ставил по солнцу, по тени на грани, отходил, смотрел и подходил поправить, и Анчик держал с другой стороны.

Потом Амак встал.

Ему помогли дойти, и он дошёл, последние шаги сам, и положил руку на первый столб, туда, где у человека было бы плечо. И назвал Тимеша. Назвал так, как называют над ямой: имя, и чей сын по отцу, и чей по матери, и откуда мать, и какой двор, и сколько лет было тому, кого называют. Отца он назвал так же, как называл всегда: Урга, из Анаткасси. Не сказал ни «покойный», ни «живой». Сотник это заметил, потому что ждал.

Потом Амак помолчал, не снимая руки.

— Ӳчӗ ҫук, камӑн — пур«Тела нет, а чей он — есть», — сказал он.

Он сказал это в столб, негромко, как говорят человеку, который стоит близко.

Потом его повели через масар к Ямашу, и к Элмену, и к Пайтушу, и он назвал каждого, и над каждым сказал те же слова, и голос у него не менялся. Сотник ходил за ним от ряда к ряду и слушал имена, которые знал сам, и считал про себя. Четыре имени. Четыре двора. Он называл эти дворы летом, когда ходил по ним после Арского поля, и сейчас Амак называл их тем же порядком, как будто шёл за ним следом.

Пустые два шага земли лежали рядом с Тимешевым столбом, между двух веток. Никто на них не наступал. Ребятишки, которые всегда бегают по масару, пока взрослые стоят, обегали это место, и никто им этого не говорил.


* * *


Кӗр сӑри«осеннее пиво» варили во всех трёх сёлах по-своему, а пили вместе, на поле у масара, где земля ровная и скошенная, и где ставили длинные столы из досок на козлах.

Столов было по числу сёл, три, и за каждым сидели по родам. Бабы носили, мужики сидели, старики сидели выше всех, на концах. Пиво было в этот год горькое, потому что хмель вышел поздний, и все говорили, что горькое, и пили.

Потом пели.

Пели сначала бабы, за Анаткасси, долгое и медленное, потом подхватили за Ҫӑлкуҫ, и песня пошла через поле от стола к столу, как ходит по воде от брошенного камня. Сотник не пел. Он никогда не пел, и это знали, и его не звали. Он сидел и смотрел, как поёт Айвика — она пела по-суварски, чисто, выше всех баб, и только одно слово в песне, одно на каждый круг, у неё выходило по-луговому, мягко, и за двадцать пять лет её никто не поправил, потому что никто уже не слышал.

Потом Амак поднял руку, и перестали.

Перекличку начинали всегда одинаково: выкликала вставал и выкликал двор, а хозяин двора отвечал, и тогда Амак говорил, чей это двор, от какого рода, кто стоит за ним в порядке и кто перед. Выкликала был старик из Хыркасси, без двух передних зубов, и голос у него был такой, что его слышали за рекой. Он выкликал дворы, а Амак называл роды, и так шло по кругу, от Анаткасси вверх по реке, до последнего двора Хыркасси, у бора.

Когда дошли до своего круга, выкликала крикнул:

— Атнеровы!

Сотник встал.

Он ответил за свой двор, как отвечал каждую осень: сам, мать, жена, сын, дочь отдана в Хыркасси, внук там же. Потом ответили другие дворы круга. Амак называл за ними порядок. Порядок был длинный, и Атнеровы в нём были не первыми — их круг стоял в середине, между Анаткасси и бором, — и где-то в начале, в самых первых именах, стояло одно, которое Амак говорил всегда, каждый год, одним и тем же голосом:

— …Ятман…

Внук сидел у Айвики на коленях. Он первый год досиживал до переклички, не засыпая, и слушал всё, и услышал.

— Кто это? — спросил он громко, как спрашивают на третьем году.

Кругом засмеялись. Амак повернулся к мальчику правым ухом.

— Человек был, — сказал он.

— А какой?

— Раз зовут — значит, был, — сказал Амак. — Сиди.

Внук сел. Айвика дала ему кусок лепёшки, чтобы сидел.


* * *


Когда круг кончился, Амак посмотрел на сотника.

Сотник знал, что посмотрит. Он знал это с утра, с того часа, как вкопали четвёртый столб, и всё время, пока пели, думал, как скажет, и не придумал. Он поднялся.

Он сказал, что был в городе. Что у царя были все: мурзы, и сотники, и десятники, со всей Горной стороны, и от Ҫавала«Цивиля», и от Сӗве«Свияги», и снизу. Что грамоту дали одну на всех, и везут её не они. Что им дали список, и список лежит в сундуке, и он его показывал. Что ясаки отданы на три года — так сказали. Что в городе теперь всех пишут одной строкой.

— Какой строкой? — спросили из-за стола Анаткасси.

— Всех, кто на этой стороне, — сказал сотник. — Не по сёлам. Не по родам. Одним словом.

— Каким?

Сотник помолчал. Он смотрел на столы, на три стола, за которыми сидели по родам, на Амака на конце, на старый березняк за масаром.

Потом сказал.

— Чӑваш«чуваш».

Он сказал это своим ртом, по-своему, как это слово и выходило, если его взять у писаря и пересадить на свой язык. В городе оно было длиннее и твёрже, «чуваша», с чужим концом, а у него во рту стало короче, и сам он удивился, как легко оно вышло.

Никто не засмеялся.

Сарый встал из-за стола Хыркасси. Он встал не сразу — сначала поставил ковш, потом вытер усы, потом встал, — и сотник понял, что он тоже ждал, с утра.

— Мы сувары, — сказал Сарый.

Он сказал это громко, но без крика, так, как говорят, сколько в копне снопов.

— Мы отсюда. С этой реки. Мой дед отсюда, и его дед, и Амак скажет, чей. — Он показал подбородком на березняк. — Вон они стоят. А чӑваш— это в бумаге. Это писарь написал. И те, что за лесом, на Ҫавале, — это не мы. Их сотник, с которым ты в городе стоял, — не наш. Он своё отчество писарю продал, я слышал. За что нам с ним одно слово?

— Льготу дали всем, — сказали из-за стола Ҫӑлкуҫ.

— А спросят тоже со всех, — сказал Сарый. — Льготу дали, это да. Её тут никто не видел. А спрашивать приедут — это увидим.

Сотник ничего не ответил. Он смотрел на Сарыя и думал, что тот говорит то, что сотник сам думал в городе, в очереди, пока Третьяк писал. Только Сарый говорил это вслух и при всех, и поэтому выходило, что против.

Амак поднял руку.

Все повернулись к нему. Он сидел на конце, маленький, в войлочной шапке, и говорил, как всегда, негромко, и поэтому все замолчали, чтобы слышать.

— Назовёмся одним, — сказал Амак, — спросят с одного за всех.

Больше он ничего не сказал. Он опустил руку и взял ковш.

Сотник понял, что Амак говорит не про гордость. Амак говорил про счёт. Если у тебя одна строка, то в одну строку и впишут всё — и что дали, и что должен, и что сделал кто-то один, за лесом, и чего ты не делал. Сотник девятнадцатый год раскладывал ясак по дворам и знал, как это бывает, когда недоимку одного двора пишут на весь десяток. Всё это Амак сказал семью словами, и сотник не нашёл, что к ним прибавить.


* * *


— А что там написано? — спросил кто-то из Анаткасси. — В бумаге. Прочти.

— Я не умею.

— А кто умеет?

— В городе умеют, — сказал сотник. — Там читали.

— И что прочли?

Сотник начал было говорить, что прочли, и понял, что не помнит. Он помнил, как Третьяк щурился в бумагу. Помнил, как перо шло и шло, долго, дольше, чем надо на короткое слово. Помнил «Атнеров» и «с товарищи». Остальное было на русском, и русский в его голове не держался, как вода в решете.

Анчик встал.

Он встал из-за стола Ҫӑлкуҫ, в том конце, где сидели молодые, и сотник увидел, что у него шевелятся губы, как шевелились тогда, в темноте, у костра под городской стеной. Анчик постоял, глядя поверх голов, и сказал по-русски, ровно, как говорят заученное, не понимая половины:

— «Горние стороны черемиса, а по их — чуваша, сотник Ахплатко Атнеров с товарищи. Три деревни, сто двенадцать дворов».

Слова были чужие и падали на стол, как камешки. Никто за столами, кроме Айвики, не понял ни одного. Потом Анчик перевёл:

— Горной стороны черемиса — так они нас пишут. А по-нашему, пишут, — чуваша. Сотник Ахплатко, Атнеров род, с товарищами — это мы все, кто за отцом. Три деревни, сто двенадцать дворов. — Он подумал. — А мурзу — татарином. В особый список. К столу выше.

За столом Хыркасси засмеялись.

На страницу:
10 из 19