
Полная версия
Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси
Он свернул его в трубку, завязал ниткой, положил обратно в сундук, на дно, под Анчикову беличью шубу, которую тот надевал только по праздникам и на святки не надел, потому что святки были не его.
Потом закрыл сундук. Крышка стукнула, негромко, и мать за печью перестала говорить во сне.
Глава 15. Кислая ягода
Айвика. Ҫӑлкуҫ; город на Сӗве, март — май 1552 года
Клюкву брали по насту, пока болото держало.
Айвика ходила за ней сама, с двумя бабами и мальчишками, на моховое болото за Хыркасси«Сосновым концом», в утренний мороз, когда наст звенел под ногой и не проваливался. Осенняя клюква под снегом за зиму становилась другой: мягче, темнее, и кислота в ней уходила внутрь, а сверху делалась сладость. Её не собирали, а подбирали — с кочек, из-под снежной корки, по одной, и пальцы к полудню переставали гнуться.
— Кому столько? — спросила соседка, когда туесов стало восемь.
— Городу.
— Город не просил клюквы. Город просил хлеба.
— Хлеб они тоже получат, — сказала Айвика. — А клюкву я им так дам.
Соседка не спорила. Соседка знала, что если сотникова луговая что-то делает не так, как все, то спорить с ней потом дольше, чем сделать.
Айвика считала туеса про себя, по-своему, как считала всё, что носила руками. Ик, кок, кум, ныл«один, два, три, четыре». Материн счёт она не забыла за двадцать пять лет, хотя говорила на нём теперь только сама с собой, и когда считала, иногда шевелила губами, и сотник говорил, что она колдует над туесами. Она говорила, что колдует. Так было проще.
Вечером в избе сидел Ильмук с Ҫӑлкуҫ«Родника», у которого была лучшая пара на верхнем конце, и рассказывал, что слышал на дороге.
— В Хусан«Казани» ворота закрыли, — сказал он. — Перед русским воеводой. Он ехал туда сесть, а они закрыли. А русских, какие там были, — побили.
— Всех?
— Говорят, всех. — Ильмук посмотрел в миску. — Говорят, нового хана зовут. Откуда-то снизу, с Атӑл«Волги». Не здешнего.
— А тот, московский?
— Тот уехал раньше. Ещё до ворот.
Сотник сидел за столом и молчал. Эрнепи у стана тоже молчала. Анчик спросил, сколько русских было в городе, и Ильмук сказал, что не знает, и Анчик спросил, кто говорит, и Ильмук сказал — все.
Ночью Айвика проснулась от собак. Лай шёл снизу, от Анаткасси«Нижнего конца», и потом сверху, от Хыркасси, и она лежала и слушала, как он переходит, и поняла, что по дороге вдоль реки идут конные. Много. Не шагом. Лай прошёл мимо и затих к бору. Она встала, выглянула в щель ставня. Ничего не было видно, только снег и чёрные избы.
— Луговые, — сказал сотник с лавки. Он тоже не спал. — С того берега ходят. Через лёд.
— Куда?
— В Хыркасси, — сказал он. — Куда ещё.
Она легла обратно. Он больше ничего не сказал.
* * *
Приказ из города привёз конный с толмачом, не Юшкой, — в начале пуш«пустого месяца», как раз когда закрома и начали пустеть.
Приказ был такой: сотням везти в город корм. Хлеб, мясо, что есть. Сколько — сказано было по дворам, и сотник разложил, как раскладывал ясак, и мужики поворчали, что опять, и повезли.
Айвика поехала с первым обозом сама. Сотник посмотрел на неё, когда она укладывала в сани туеса с клюквой, и ничего не сказал. Потом увидел, что она кладёт ещё — мешок сушёной брусники, связку шиповника, горшок кислого молока, завёрнутый в сено, два мешка ячменя, который она неделю держала в тёплой избе в мокрых тряпках, пока он не пустил белые хвостики, — и спросил:
— Это что?
— Корм.
— Велели хлеба.
— Хлеба везут мужики. Это — моё.
— Им не надо твоего.
— Им надо, — сказала Айвика. — Они просто не знают.
Сотник посмотрел ещё, взял у неё из рук мешок с ячменём и сам уложил в сани, в середину, чтобы не прихватило морозом.
Последним она положила сосновые ветки — охапку, срезанную с молодых сосен на гриве, с самыми зелёными концами. Их она увязала отдельно.
— Им топить нечем? — спросил Ильмук, который правил.
— Им пить нечего, — сказала Айвика.
Ильмук не понял и не переспросил.
* * *
Город стоял на горе, над слиянием рек, и был виден за полдня, как видна туча.
Она видела его в прошлом году, летом, когда возила мёд, — тогда он был новый, жёлтый, пахнул смолой и стружкой, и вокруг него всё шумело, стучало и кричало. Теперь он был серый. Брёвна потемнели за зиму, снег на стенах лежал грязный, у ворот стояли двое стрельцов в тулупах, и оба кашляли.
Обоз впустили, пересчитали, записали. Писал молодой подьячий, в рукавицах, неловко, и спрашивал, откуда, и Ильмук говорил, и подьячий писал, и ничего не говорил в ответ. Мешки сгрузили в амбар у стены. Хлеб приняли. Про туеса подьячий спросил что-то, Ильмук пожал плечами. Айвика сказала по-русски единственное, что знала для такого случая:
— Больным.
Подьячий посмотрел на неё, на туеса, на охапку сосновых веток.
— Больным, — повторила Айвика и показала рукой на город.
Подьячий махнул рукой в сторону, вдоль стены: туда. Там.
Она пошла туда и там.
Больных было много. Она поняла это ещё на улице, по запаху. Запах шёл из изб, из дверей, которые были приоткрыты, хотя на дворе стоял мороз, и запах был тяжёлый, сладкий и гнилой, как бывает, когда в погребе сгниёт репа, только хуже. Она знала этот запах. Она его помнила с детства, с одной весны за Волгой, когда в их деревне болели после голодной зимы, и мать ходила по дворам с горшком хвойного отвара, и маленькую Айвику брала с собой носить ковш.
В избе у стены на лавках и на полу лежали люди, рядами, головами к стене, ногами к проходу. Русские, в рубахах, под тулупами и кафтанами. Кто-то сидел, кто-то лежал. Один стонал, негромко, на одной ноте, не переставая. Остальные молчали. У многих были тёмные пятна на ногах, на руках, и они их не прятали, и у многих, когда открывали рот, было видно, что дёсны у них распухшие, багровые, как сырое мясо, и зубы в них сидели плохо.
Двое русских вынесли навстречу ей из избы что-то длинное, завёрнутое в рогожу. Из-под рогожи были видны ноги в онучах. Она посторонилась. Они пронесли мимо, не глядя, и понесли дальше, вдоль стены, туда, где у ворот стояли сани.
Айвика постояла в дверях. Ильмук стоял за ней с туесами.
— Не ходи, — сказал Ильмук. — Прилипнет.
— Не прилипнет, — сказала она. — Это не липнет. Это от еды.
— От какой еды?
— Которой нет.
Она вошла.
* * *
Истома лежал у окна, на третьей лавке.
Она не сразу его узнала. Долговязый, рыжеватый — это было то же, — но лицо у него стало жёлтое, и под глазами синее, и рыжая борода торчала клоками, как будто её дёргали. Он лежал на спине, и на груди у него лежал её мешочек — тот самый, с узлом, который она дала ему на святках, — наполовину полный.
Ел, видно, не каждый день. Или делился.
Он открыл глаза, когда она наклонилась, и посмотрел, и долго не мог понять, кто это. Потом понял. Поднял руку и показал на мешочек.
— Ягода, — сказал он.
Голос у него был тихий, и говорил он, едва открывая рот. Она увидела почему.
Айвика села на край лавки. Попросила у Ильмука горшок и котелок, и Ильмук пошёл искать воду и огонь, и нашёл — в сенях был очаг, и на нём стоял котёл, и в котле варили что-то серое, и русский, который варил, посмотрел на Ильмука и отодвинулся. Айвика ощипала с сосновых веток зелёные концы, горстью, набила в котелок, залила кипятком и поставила у огня.
Пока настаивалось, она дала Истоме клюквы.
Он не мог жевать. Она поняла это, когда он взял ягоду губами и замер, и по его лицу было видно, что даже это больно. Тогда она раздавила клюкву в ладони, в кашу, и дала ему с ладони. Он слизнул. Сморщился. Она раздавила ещё.
— Кислая, — сказал Истома.
— Кислая, — сказала Айвика по-русски. Слово было простое, она его знала.
— Как тебя звать? — спросил он.
Это она тоже поняла.
— Айвика.
— Авика, — сказал Истома.
— Айвика.
— Авика, — повторил он, старательно, и закрыл глаза, и было видно, что он думает, что сказал правильно.
Она не стала поправлять.
Отвар настоялся. Она процедила его через тряпицу в ковш — он был мутно-зелёный и пах смолой, лесом и немного горечью, — остудила, подув, и поднесла Истоме. Он приподнялся на локте. Пил медленно, морщась, мимо дёсен. Выпил половину и лёг.
— Горько, — сказал он.
— Пей, — сказала она по-своему, по-луговому.
Он не понял слова, но понял, что она сказала, и выпил остальное.
Потом она пошла по лавкам.
Она поила всех, кто брал. Не все брали. Один, пожилой, с седой бородой, отвернулся к стене и не повернулся, сколько она ни стояла. Другой взял ковш, понюхал, сказал что-то и вернул — она поняла: колдовство. Третий выпил и попросил ещё, и она налила ещё. Клюкву она давила в ладони и давала тем, кто не мог жевать, и тем, кто мог, давала горстью. Ячмень, проросший, велела Ильмуку отдать кашевару, и объяснила ему руками, как варить — не долго, чтобы хвостики не сварились, — и кашевар смотрел на её руки и кивал, и потом, когда она обернулась, высыпал ячмень в тот же котёл, где было серое.
Никто не сказал спасибо.
Она и не ждала. Русские брали, как берут положенное, — как взяли в амбаре хлеб, как взяли бы ясак. Она давала, как велено: велено было везти корм, она привезла. Что корм был не тот, что велели, это было её дело, не их. В избе было так, как бывает, когда люди больны: каждый думал про себя, про свой рот, про свои ноги, и благодарить было некогда и незачем.
Только Истома, когда она уходила, открыл глаза и сказал:
— Авика. Ещё приедешь?
Она поняла «ещё».
— Приеду, — сказала она по-русски и подумала, что, наверно, сказала не то слово, а он понял.
* * *
Во второй раз она приехала в ака«месяц пахоты» — в конце, когда дороги раскисли и сани пришлось бросить и ехать на телеге, по грязи, трое суток вместо двух.
Лёд на Атӑл прошёл. Она видела его, когда ехала вдоль высокого берега: широкая серая вода и по ней льдины, белые и серые, медленно, одна за другой, все в одну сторону, вниз, и где-то там, за этой водой, был Луговой берег, и на нём — лес, который она знала. Она не смотрела туда долго. Правила.
Везла она то же, и ещё первую зелень — черемшу с оврага, щавель, крапиву молодую, которую все бабы в селе собирали на свою похлёбку, а она собирала на чужую, и бабы смеялись и собирали ей тоже.
В городе стало хуже.
Она поняла это у ворот. Стрельцов у ворот было уже не двое, а один, и тот сидел. Сани с рогожами стояли у ворот не одни, а трое. У воеводской избы, на площади у церкви, толпились люди, и там кто-то читал вслух, громко и долго, с бумаги. Айвика остановилась посмотреть.
Читал поп — в чёрном, с бородой до пояса, с большим медным крестом на груди. Читал нараспев, строго, и лицо у него было строгое, и голос. Люди стояли, сняв шапки. Больные тоже — их вывели, или они вышли сами, и стояли, держась друг за друга, и слушали. Айвика не поняла ни слова, кроме одного, которое повторялось, — «грехи». Это слово она знала от Юшки, он говорил его, когда шутил про попов. И по тому, как поп поднимал голос и как люди опускали головы, она поняла, что их ругают.
Юшка оказался рядом. Он всегда оказывался рядом, когда было что перевести.
— Митрополит из Москвы пишет, — сказал Юшка. — Говорит: за грехи болеете. Пьёте много. Бороды бреете. — Он поскрёб свою бороду, короткую, казанскую. — Я вот не брею. И то болею иногда.
— Они бреют бороды? — спросила Айвика.
— Некоторые. Им нельзя, а они бреют.
— Зачем?
— Чтобы на вас не походить, — сказал Юшка. — На казанских. Вы же все бритые. — Он подумал. — Или чтобы походить. Я не разобрался.
Айвика посмотрела на людей у воеводской избы. На жёлтые лица, на бороды — длинные, короткие, клочьями. На больного, который стоял, опираясь на двоих, и шевелил губами вслед за попом, повторяя, и у него изо рта текла слюна с кровью, и он её не вытирал.
— Их ругают, — сказала она. — За то, что они болеют.
— Их ругают за то, за что болеют, — поправил Юшка. — Это другое.
— Это одно.
Юшка не стал спорить. Он посмотрел на неё сбоку, как смотрят на бабу, которая сказала что-то слишком умное, и не знают, смеяться или нет. Потом сказал, тише, уже не шутя:
— К вашим из Казани ездят.
— Знаю.
— Ваши шатаются, — сказал Юшка. Он сказал это без упрёка, как говорят про погоду — дождь будет. — В Хыркасси, говорят, конные ночуют. Воеводы знают.
— Что воеводы?
— Ничего пока. Им пока не до того. — Юшка кивнул на сани у ворот. — Им сейчас своих хоронить.
Он ушёл. Айвика стояла у телеги.
На двери воеводской избы, рядом с тем местом, где стоял поп, был прибит лист. Бумажный, с письмом, серый от сырости. Внизу на листе висела на шнурке печать — красная, восковая, величиной с детскую ладошку.
Айвика подошла ближе. Её никто не остановил.
Печать была та же. Та, что лежала у них дома в сундуке, на дне, под Анчиковой беличьей шубой. Та же краснота, тот же шнурок, тот же зверь в середине, или всадник, — она так и не разобрала, что там, и здесь не разобрала тоже. Такие же. Одна рука ставила.
Она постояла. Потом вернулась к телеге и стала разгружать туеса.
Истома в тот раз сидел. Не ел ещё — но сидел, прислонившись к стене, и когда она вошла, поднял руку. Мешочек у него был пустой, вывернутый, висел на гвозде над лавкой. Она насыпала в него новой брусники, до верху, и завязала.
В сенях у очага стоял тот же кашевар. Он увидел её и, не говоря ни слова, вынул из-за котла мешок — её мешок, из-под ячменя, пустой — и показал ей. Потом показал котёл. В котле, отдельно от серого, в своём горшке, томился ячмень с белыми хвостиками, и хвостики были целы. Кашевар поднял палец: не долго. Как она показывала.
— Не долго, — сказал он по-русски и засмеялся, и зубов у него спереди не было двух, и Айвика не поняла, от болезни это или от драки.
Она засмеялась тоже. Это был единственный раз за три приезда, когда в той избе смеялись, и смеялись они вдвоём, у котла, над горшком ячменя, и больные с лавок смотрели на них и не понимали, что смешного.
Потом она пошла к саням, и там стояли у ворот те, другие сани, с рогожами, и она их не считала.
* * *
В третий раз — в ҫу«летний месяц», когда уже зеленело всё, — она приехала с Анчиком.
Анчик просился сам. Ему надо было в город, у него были дела: Истома обещал ему показать, как чистят пищаль, если выживет. Он так и сказал Айвике: если выживет. Она поглядела на сына и подумала, что он сказал это, как говорят мужчины про других мужчин, — легко. И не стала ничего говорить.
В городе больных стало меньше. Может, выздоравливали. Может, некому стало болеть. Сани у ворот стояли одни. Солнце грело, и из изб вынесли лавки на улицу, и больные лежали на солнце, и это было правильно — она сама бы так велела, если бы умела сказать по-русски.
Истома сидел на лавке у стены, на солнце, и ел хлеб.
Он ел медленно, отламывая маленькие куски, и жевал одной стороной, левой, осторожно, как жуют старики. Увидел её и перестал жевать. Потом дожевал, проглотил и встал. Встал сам, без рук, только опёрся о стену, и постоял, и сел обратно.
— Авика, — сказал он.
Он сказал что-то ещё, по-русски, длинно. Анчик переводил, запинаясь:
— Говорит, что он ел твою ягоду. Каждый день. Говорит, кто ел — те встают. Кто не ел — не встают. — Анчик подумал. — Говорит, он теперь знает, что такое кислое.
Айвика кивнула. Она смотрела на его рот. Дёсны ещё были тёмные, но уже не багровые. Зубы на месте. Все, кроме одного, справа.
— Скажи ему — сосну пусть пьёт, — сказала она. — До осени. Каждый день. Хоть и встал.
Анчик сказал. Истома засмеялся, коротко, и закашлялся, и кашлял долго, но плевал уже белым.
Потом он взял у неё с ладони горсть брусники и стал выкладывать ягоды на лавку в ряд, по одной, и считать вслух, по-русски, медленно, глядя на неё:
— Один. Два. Три.
— Один, — повторила Айвика. — Два. Три.
Он дошёл до десяти. Она повторила до десяти. Он смешал ягоды и показал: снова. Она посчитала сама, сбилась на семи, начала снова и дошла. Истома кивнул, как кивают ученику, ссыпал ягоды обратно ей в ладонь и одну оставил себе.
Соседняя лавка — та, что стояла рядом с его лавкой в избе, у окна, где в первый раз лежал пожилой с седой бородой, который отвернулся к стене, — стояла теперь на улице пустая, и на ней грелась кошка.
Айвика не спросила, где он. Она достала из телеги туес, развязала и пошла вдоль лавок, к тому, кто лежал следующим.
Следующим был молодой, почти мальчик, с веснушками по всему лицу, и дёсны у него только начинали темнеть. Она дала ему горсть клюквы. Он взял, сунул в рот всю горсть сразу и сморщился так, что веснушки собрались в одно пятно.
— Кисло, — сказал он.
— Кисло, — сказала Айвика.
Она подумала, что это слово по-русски она теперь знает лучше всех остальных.
* * *
Обратно ехали вдоль высокого берега.
Анчик правил и насвистывал русское — он научился этому в Москве, в тот год с Ургой, и с тех пор насвистывал, когда был доволен, а когда надо было позвать через поле, свистел в два пальца, так, что кони приседали. Он был доволен: Истома показал ему, как чистят пищаль, и дал подержать шомпол, и сказал, что осенью, может, даст стрельнуть, если зелья будет вдоволь.
— Мать, — сказал Анчик, — а русские все такие?
— Какие?
— Истома. Который не умер.
— Нет, — сказала Айвика. — Не все. Некоторые умерли.
Анчик засмеялся, думая, что она шутит, и она не стала объяснять.
Солнце садилось за спиной, и Атӑл внизу была широкая и розовая, и по ней уже не шёл лёд. За водой, далеко, на Луговом берегу, стоял лес — тёмная полоса по всему краю неба. Айвика смотрела на него, как смотрела всегда, когда ехала этим берегом, — одним глазом, вскользь, как смотрят на то, что знают и чего не надо видеть.
Над лесом стоял дым.
Не один дым — несколько, три, четыре. Серые столбы, прямые, потому что ветра не было, и в розовом небе они были видны хорошо, как видна нитка на белом. Они стояли в той стороне, где в лес уходила большая протока. Если подняться по протоке полдня на лодке, а потом пойти пешком по тропе через бор, — там была её деревня. Братова.
Айвика смотрела и считала. Ик. Кок. Кум. Ныл.Четыре дыма.
Может, жгли пал на старой гари. Весной жгут. Может, жгли сушняк под новую пашню. Может, жгли что-то другое. С этого берега не видно. С этого берега никогда не видно — она это знала двадцать пять лет.
— Мать, — сказал Анчик. — Ты что?
— Ничего.
— Там горит.
— Весной всегда горит, — сказала Айвика.
Она забрала у него вожжи.
Он не спорил: отдал. Она подобрала вожжи в одну руку, как держала всегда, и тронула коней, и кони пошли быстрее, потому что почувствовали, что руки другие. Дорога шла вдоль берега, потом поворачивала в лес, к Сӗве«Свияге», к дому. Дымы остались справа и сзади, и она не оборачивалась, и Анчик, поглядев на неё, перестал свистеть.
Когда въехали в лес и берег закрыло деревьями, она сказала, негромко, по-своему, так, что Анчик не понял:
— Ой, Юмо«Ох, боже».
И правила дальше.
Глава 16. Старые книги
Бахтияр. Казань; переправа; Ҫӑлкуҫ; Хыркасси, апрель 1552 года
За ним пришли, когда он чинил переплёт.
Переплёт у книги сёл был кожаный, из двух досок, обтянутых сафьяном, и за двадцать шесть лет кожа на корешке протёрлась до дерева. Бахтияр сидел во дворе на колоде, на весеннем солнце, и пришивал новую полосу кожи шилом и дратвой, как сапожник, и делал это плохо, потому что никогда этого не делал. Внучка сидела рядом и подавала дратву.
Пришёл писец дивана«ханской канцелярии», тот же, что прошлым летом звал его писать пленных. Молодой, в хорошем халате, с чернильницей на поясе, которую он носил, как носят кинжал.
— Ты знаешь правый берег, — сказал писец.
— Знал.
— Знаешь. Кто ещё знает? Никто не знает. — Писец сел на соседнюю колоду, не спросив. — Хан велел послать людей на Горную сторону. По сёлам. Звать назад.
Бахтияр проткнул шилом кожу и протянул дратву.
Хан был новый. Его привели с низу Волги, из Астрахани, в начале весны, когда из города выгнали московского хана и закрыли ворота перед московским воеводой. С новым ханом пришли ногаи — Бахтияр видел их на торгу: невысокие, в войлочных колпаках, на мохнатых конях, и они платили за всё не торгуясь, потому что платили не своим. Город был весёлый в ту весну, как бывает весело тем, кто долго боялся и вдруг перестал. Бахтияру весело не было. Бахтияр помнил, что было в городе в последний раз, когда было так весело, — и чем кончилось.
— Кого звать? — спросил он.
— Всех. Чуаш«чувашей», черемису, мурз. Сказать: хан простит. Сказать: русские в своём городе мрут, весной у них многие слегли. Сказать: ясак опять в Казань, по старине, и больше ничего не будет.
— А если не пойдут?
— Тогда сказать, что будет, — сказал писец и встал. — Тебе дадут двух конных. Едешь через три дня.
Он ушёл. Бахтияр посмотрел на шило в руке, на книгу на коленях, на внучку, которая держала дратву и ждала.
— Дед, — сказала внучка. — Ты куда?
— Туда, — сказал Бахтияр и показал подбородком за стену, на запад. — Считать.
* * *
Габдулла провожал его до пристани.
— Весы возьмёшь? — спросил Габдулла.
— Зачем?
— А вдруг дадут.
Бахтияр посмотрел на него. Габдулла не улыбался.
— Если дадут, — сказал Бахтияр, — я им на слово поверю.
Габдулла подумал и засмеялся. Он всегда смеялся не сразу, а подумав, и за это Бахтияр его и держал двадцать лет.
Конных дали двоих. Одного Бахтияр знал — сын двоюродного брата жены, Мансур, девятнадцати лет, ни разу не бывавший за Волгой и очень этим гордившийся. Второго не знал: ногай, немолодой, со шрамом через бровь, который за всю дорогу сказал Бахтияру четыре слова, и все четыре — про коней.
Переправлялись ночью, в лодке, без коней.
Лёд на Волге сошёл неделю назад, но льдины ещё шли — серые, рыхлые, по одной и кучами, — и лодочник, старый, с Кабана, вёл лодку между ними так, как ведут коня между кочками, не глядя, наощупь, одним веслом. Вода была чёрная и холодная, и от неё шёл холод, как от погреба. Мансур сидел на носу и смотрел вперёд, и Бахтияр видел, что он боится, и не говорил ему ничего, потому что сам боялся тоже.
На середине в борт ударила льдина. Лодку развернуло. Лодочник выругался и выправил.
— Каждую весну так, — сказал он. — Раньше я вас, сборщиков, осенью возил. Осенью лучше.
— Осенью лучше, — согласился Бахтияр.
На том берегу, в тальнике, их ждали. Человек из деревни за Кубнёй — из тех, что не присягали, — с тремя конями. Бахтияр знал его: деревня была не его, соседского сборщика, но человека он помнил по торгу. Человек помог ему сесть в седло и сказал, что русских на дороге нет, а русские телеги ходят, днём, и лучше ехать ночью.
Бахтияр сел в седло, и колени сказали ему всё, что они думали о седле. Он не ответил.
* * *
Два дня он ехал по земле, по которой не ездил год.
Год — это было мало. За двадцать шесть лет он видел, как на этой земле вырастали деревни, как они горели и отстраивались, как лес уходил от дорог, как на месте старых дворов вставали новые. Всё это шло медленно, по году на разворот. А за этот год выросло сразу.
Дорога к русскому городу на Зөя«Свияге» была новая. Её не было прошлой весной. Теперь она шла от реки прямо, через лес, широкая, в две телеги, и лес по обе стороны был вырублен на десять шагов, и пни стояли свежие, жёлтые, и из них сочилось. На дороге были колеи — глубокие, русские, от тяжёлых телег с высокими колёсами, какие не ходили у чуаш.
Бахтияр поймал себя на этом слове и остановил коня.
Чуаш«чуваши». Так их звали в городе все: на торгу, в диване, писец, сын. Одно слово на всех, от Зөя до Суры. Бахтияр двадцать шесть лет не звал их так. Он звал их по сёлам: Кинера, Ҫӑлкуҫ«Родник», Анаткасси«Нижний конец», сотня Ахплата, сотня у Ҫавала«Цивиля». В книге у него не было слова чуаш. Там были сёла, дворы, имена.
А теперь он смотрел на колею и подумал — одно слово. Как в городе.
— Что? — спросил Мансур. — Русские?
— Нет, — сказал Бахтияр. — Колея.
И поехал дальше.
Про себя он повторил: Кинера — сорок дворов. Ҫӑлкуҫ — пятьдесят восемь. Анаткасси — двадцать три. Хыркасси«Сосновый конец» — тридцать один. Помогло. Слово ушло.
* * *
К Ҫӑлкуҫ он подъехал на закате второго дня.
Он остановил коня на бугре над селом, там, где всегда останавливался, чтобы посмотреть сверху, сколько дымов. Дымов было столько же. Он посчитал. Может, на один больше. Сарай у сотника стоял с новой крышей, светлой, соломенной, — прошлой осенью перекрыли.






