
Полная версия
Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси
— Янтуду выше, — сказал кто-то. — Это он и без бумаги знает.
— Он всегда выше садится, — сказали из-за другого стола. — Кобыла у него выше.
Засмеялись все, и стало легче. Янтуду на кӗр сӑри«осеннем пиве» не было: он молился отдельно и пиво не пил, и в эти дни сидел у себя за оврагом.
Сотник смотрел на сына. Анчик сел, но губы у него шевелились до сих пор, он повторял строку про себя, чтобы не растерять. Сотник подумал, что сын держит эту строку так, как сам он держит в голове раскладку ясака: целиком, с начала, и если собьёшься — начинаешь сначала.
* * *
Молодые сидели в конце стола Ҫӑлкуҫ, и к ним подсели молодые из Анаткасси. Их было человек пятнадцать — те, кто летом ходил на Арское поле, и те, кто ходил с обозом до Москвы, и те, кто не ходил никуда и завидовал.
Анчик рассказывал им что-то, тихо, и сотник услышал только конец:
— …а Истома говорит — так они и есть.
— Кто?
— Татары. Которые жгли. Истома говорит, они его Рязань сожгли. А бабка говорит — Великий город с востока сожгли. Одни и те же.
Ильпек, сын кузнеца из Анаткасси, семнадцати лет, который на Арском поле не был, потому что был мал, а теперь не был мал, вскочил на скамью и крикнул через костёр, через все столы:
— За Великий город!
Он крикнул это так, как кричат на игрищах, когда тянут палку: весело и во всё горло. И молодые подхватили, в пятнадцать глоток, и потом ещё раз, и где-то за столом Хыркасси тоже подхватили, двое или трое, и засмеялись.
— За Великий город!
Старики переглянулись.
Амак повернулся к молодым правым ухом. Послушал. Потом сказал, не вставая, не повышая голоса, и те, кто сидел ближе, замолчали, и за ними замолчали остальные:
— Кто жёг — тех давно нет.
Ильпек стоял на скамье.
— Кому мстить будете, — сказал Амак, — их правнукам? Так и мы чьи-то правнуки.
Молодые засмеялись. Не зло — так смеются над стариком, который говорит медленно, когда всё уже ясно. Ильпек слез со скамьи и сел, и что-то сказал соседу, и тот толкнул его в плечо, и они опять засмеялись. Анчик не смеялся. Он смотрел на Амака, как смотрят на того, кто сказал непонятное, и потом отвернулся.
Сотник думал про Бахтияра. Двадцать шесть лет Бахтияр приезжал к нему каждую осень, и они сидели за этим самым столом, если осень была поздняя, или в избе, если ранняя, и пили — Бахтияр не пил, Бахтияр пил молоко, и шутил про своё молоко, — и считали мёд, и спорили про недоимки. Сотник знал, что Бахтияр никакого города не жёг. Бахтияр однажды полдня искал потерянную курицу у соседа по двору, чтобы не платить за неё соседу. Сотник подумал это и ничего не сказал. Сказать это молодым было нельзя: они не знали, про какую курицу, и не узнали бы, как ни объясняй.
Айвика сидела рядом, с внуком на коленях. Внук спал.
— Черемиса, — сказала Айвика негромко, — это мы. Луговые. Моего отца так русские зовут, я слышала.
Бабы за столом повернулись к ней.
— А вы тогда кто? — спросила Айвика.
Бабы засмеялись. Засмеялась даже старуха из Анаткасси, которая не смеялась с лета, с тех пор как её сын остался на Арском поле. Кто-то сказал, что теперь все черемиса и можно Айвике больше не выделяться, и снова засмеялись.
Айвика не смеялась. Она поправила на внуке шапку, чтобы не сползала, и больше ничего не сказала.
Сотник посмотрел на неё и отвёл глаза.
* * *
Перекличка пошла дальше, старым порядком.
Выкликала выкликал дворы. Хозяева отвечали. Амак называл. Всё было так же, как в прошлую осень, и в позапрошлую, и так, как сотник помнил с детства, с того года, когда отец его в первый раз поставил отвечать за двор, потому что сам лежал с ногой. Всё было так же, только каждый, кто отвечал, теперь отвечал немного громче, чем надо.
Когда выкликала дошёл до Хыркасси, Сарый не встал.
Он сидел за столом, держал ковш и смотрел в ковш.
Выкликала выкликнул его двор второй раз. Сарый поставил ковш, поднялся, ответил за свой двор — коротко, в три слова, — и потом не сел, а перешагнул через скамью и пошёл с поля. Не к Хыркасси, по дороге, а в сторону, через жнивьё, к лесу.
За ним встал его брат, младший, зять сотника. Встал и пошёл. Дочь сотника, сидевшая за бабьим концом, подняла голову, посмотрела на мужа и опустила, и осталась сидеть.
За ним встали ещё.
Сотник считал. Он не хотел считать. Он считал всегда, это было у него в руках, как у другого в руках бывает нож или ложка, — брал и считал. Один. Два. Три. Мужики вставали из-за стола Хыркасси, по одному, по двое, отвечали выкликале за свой двор, если их двор уже выкликнули, или не отвечали, если ещё не выкликнули, и шли через поле за Сарыем, не оглядываясь. Бабы их оставались.
Семь. Восемь.
Выкликала выкликал дальше. Он не остановился ни разу и голоса не изменил. Амак называл роды за теми, кто остался, и за теми, кто ушёл, одинаково, и никого не пропустил.
Девять. Десять.
Последним встал чӳкҫӗиз Хыркасси, тот, что режет на молениях, — пожилой, тяжёлый, с деревянной чашей на поясе. Он постоял, посмотрел на масар, на новые столбы, на пустые два шага у Тимешева столба, и сотник подумал, что он не пойдёт. Он пошёл.
Одиннадцать.
Сотник сел. У него болела левая кисть — та, что гнулась хуже, от старого перелома, — и он понял, что сжимал её под столом в кулак. Он разжал.
Перекличка дошла до последнего двора Хыркасси, у бора. Выкликала выкликнул его. Хозяин ушёл с Сарыем, и ответила его жена, из-за бабьего конца, негромко. Амак назвал род.
Потом Амак долго сидел молча, сложив руки на палке. Люди ждали. Было слышно, как на реке кричит поздний гусь и как где-то за столом Анаткасси ребёнок стучит ложкой о доску.
— Порядок тот же, — сказал Амак.
Он сказал это не громче, чем всё остальное, и поднялся, и ему подали руку, и он пошёл домой.
Сотник сидел и смотрел на стол Хыркасси, где стояли одиннадцать ковшей, и в некоторых ещё было пиво. Потом встал, взял один, допил, поставил, взял второй.
— Не надо, — сказала Айвика.
— Горькое, — сказал он. — Жалко выливать.
Он допил и второй. Потом пошёл домой, и Айвика понесла внука, а дочь шла за ними и несла пустой бочонок, и никто из них не говорил, и собака, которая всегда встречала их у ворот, сегодня не встречала, потому что ушла с поля раньше, с кем-то из мальчишек.
В избе на гвозде висела кольчуга. Сотник снял шапку и повесил рядом. Потом сел к столу и на ощупь, не зажигая светца, нашёл бирку, которую резал на ясак, и положил перед собой, и сидел, положив на неё ладонь.
Сто двенадцать дворов. Когда его выбрали, их было сто девять. При отце — сто четыре.
Считать сегодня было нечего. Он сидел просто так.
Глава 14. Ни одной деньги
Ахплат. Ҫӑлкуҫ, Хыркасси, ноябрь — декабрь 1551 года
Бирки на ясак сотник нарезал, как каждую осень, после овинов.
Он нарезал их по привычке, ещё до кӗр сӑри«осеннего пива», и потом не мог вспомнить, зачем. Сидел вечером у светца, строгал липовые дощечки, по одной на десяток, и резал на каждой дворы, а под дворами — что с кого: мёд кадками, куниц и белок по счёту, хлеб мерами. Резал правой рукой, левой держал. Одиннадцать дощечек и одна маленькая, на два двора сверх. Потом связал их лыком в связку и повесил на гвоздь рядом с кольчугой. Так они и висели.
Бахтияр не приехал.
Он приезжал всегда в одно время — когда лист сойдёт, а дорога ещё не встанет, — и сотник это время знал так же, как знал, когда надо сеять озимь. Двадцать шесть лет. Сначала приезжал молодой, худой, с двумя конными и писцом, потом без писца, потом грузный, с одним конным, и в последние годы он слезал с седла так, будто слезал с крыши, держась за луку обеими руками, и говорил, что колени у него стали умнее его самого — всё знают заранее.
В эту осень лист сошёл, дорога ещё не встала, и никто не приехал.
Сотник ждал неделю. Потом ещё одну. В Анаткасси«Нижнем конце» мужики спрашивали, не везти ли мёд к дороге, как всегда возили, и он говорил: подождём. Потом выпал первый снег и растаял, и дорога стала как каша, и по такой каше из Хусан«Казани» никто бы не поехал, и сотник понял, что больше ждать не надо.
— Не приедет, — сказал он за ужином.
— А кто его звал, — сказала мать.
Она сидела у стана, как всегда, и на шапке у неё слева было пустое место с обрывками ниток. Она их не срезала.
— Двадцать шесть лет не звали. А приезжал.
— Значит, бумага сработала, — сказал Анчик.
Он сказал это весело. В селе так говорили уже неделю: бумага сработала, казанский не едет, три года ничего никому. В Анаткасси по этому случаю зарезали ягнёнка. В Хыркасси«Сосновом конце» не зарезали, но и там не жаловались.
Сотник снял с гвоздя связку бирок, развязал, посмотрел на верхнюю и завязал обратно.
— Может, и сработала, — сказал он.
* * *
В чӳк«месяц жертв», в середине, когда дорогу прихватило морозом и по ней стало можно ехать, приехали из города.
Приехали днём, не прячась, и сотник услышал их издали — телеги скрипели по мёрзлой колее, и собаки в Анаткасси подняли лай, и лай пошёл вверх по реке от двора к двору, и докатился до Ҫӑлкуҫ«Родника» раньше телег. Он вышел за ворота.
Впереди ехал русский в тулупе поверх кафтана, с саблей, на рыжей кобыле. За ним две телеги, пустые, и на каждой по три стрельца с пищалями, с зачехлёнными фитилями, в красных шапках. Последним ехал Юшка, толмач, на своей смирной кобыле с отвислой губой, и махал сотнику издали рукой, как старому знакомому.
— Ясатчик, — сказал Юшка, подъехав. — Из города. Ясак собирать.
— С кого?
— С вас. — Юшка слез с кобылы и поправил шапку. — А ты думал — с меня?
Ясатчик не слез. Он сидел в седле и смотрел на сотника сверху, на двор за его спиной, на избу, и смотрел так, как сотник сам смотрел на чужое поле — сколько тут можно взять. Это был немолодой человек, с бородой в седине, с красными от мороза щеками и с руками, которые он всё время грел в рукавах.
Он сказал что-то по-русски, длинно. Сотник понял «ясак» и «государь». Юшка перевёл:
— Велено брать ясак с вашей сотни. Как прежним царям платили, так и нынче.
— Прежним царям мы платили в Хусан.
— Ну а теперь — в город. Разница невелика: там тоже считать умеют.
Ясатчик сказал ещё что-то, короче. Юшка поморщился.
— Он говорит: ясак с чуваши горные имать, по старине. Это он так говорит. Это у них в бумаге так.
Сотник посмотрел на ясатчика. Тот смотрел поверх головы сотника, на избу, и грел руки.
— Подождите, — сказал сотник.
Он пошёл в избу. Айвика стояла у печи, мать — у стана, Анчик — у двери. Все трое смотрели на него. Он подошёл к сундуку, открыл, вынул список — лист был свёрнут в трубку и перевязан ниткой, и красная печать на шнурке висела снизу, как ягода на стебле, — и вынес его во двор.
* * *
Ясатчик слез наконец с кобылы, взял лист, развязал нитку и развернул. Он читал долго, беззвучно, держа лист далеко от глаз, на вытянутых руках, как держат старики. Потом перевернул, посмотрел на обратную сторону, на печать, снова на лицевую.
Потом сказал что-то Юшке, коротко, и показал пальцем на одно место в листе.
Юшка наклонился, прочёл, почесал висок.
— Что он говорит? — спросил сотник.
— Он говорит… — Юшка помолчал. — Он говорит: тут написано, что ясаки отданы. Да. На три года. Только тем, кто ездил. Нарочитым людям. Кто у государя был.
— А кто не ездил?
— С тех — брать.
— А ты что говоришь?
Юшка посмотрел на лист снова, дольше.
— А я говорю, что тут написано «Горной стороне», — сказал он. — Отданы ясаки Горной стороне. А кто она, Горная сторона, — все или кто ездил, — тут не написано. Я так читаю. Он читает по-своему.
— Кто прав?
— Кто с саблей, — сказал Юшка. — Ты не обижайся. Я тебе как есть.
Ясатчик сказал ещё что-то, уже сердито, и Юшка ответил ему по-русски, быстро, с поклоном, и ясатчик махнул рукой.
Потом приехал Янтуду.
Он приехал через овраг на своей серой кобыле, в лисьей шапке, без спешки, как будто ехал мимо. Сотник подумал, что пастух Янтуду видел телеги с горы раньше, чем их услышали собаки. Янтуду слез, поздоровался с ясатчиком по-русски, с Юшкой — по-казански, с сотником — по-суварски, и каждому по-разному, так что все трое остались довольны. Ему дали лист.
Янтуду читать не умел, как и сотник. Но он подержал лист и выслушал Юшку, и выслушал ясатчика, и потом долго стоял, трогая печать пальцем в перчатке.
— Ясаки отданы, — сказал он наконец сотнику. — Это правда. Про всю сторону. Только ясак — одно, а дани и оброки — другое. Ясак они не берут. Они берут дань. Как прежним платили.
— А какая разница?
— Для них — большая, — сказал Янтуду. — Для тебя — никакой.
Он сказал это по-суварски, чисто, лучше, чем говорила его собственная жена, которая была из Анаткасси, и все в Анаткасси над этим смеялись, а она сердилась.
Сотник посмотрел на троих. Один говорил — тем, кто ездил. Другой говорил — не написано. Третий говорил — всем, но не то. Лист был один. Печать была одна. Прочесть его не мог никто из тех, кто в нём был.
— Хорошо, — сказал сотник. — Считайте.
* * *
С самого сотника не взяли.
Ясатчик так и сказал, через Юшку: с тебя не велено, ты ездил. Сотник спросил, почему. Юшка перевёл вопрос. Ясатчик пожал плечами и сказал, что так в бумаге. Сотник спросил, с Анчика берут? Анчик тоже ездил. Ясатчик полистал свою книгу — у него была своя, толстая, в кожаном переплёте, — и сказал, что Анчик сотников сын и пишется при отце. С отца не берут — и с сына не берут.
С остальных брали.
Брали три дня. Ясатчик сидел в избе у сотника за столом, со своей книгой, и сотник сидел напротив, со своими бирками, и они считали вдвоём, каждый своё, и Юшка переводил, и иногда цифры не сходились, и тогда оба пересчитывали, ясатчик — шевеля губами над книгой, сотник — вслух, и всегда выходило, что прав сотник. Ясатчик в первый день сердился, во второй перестал, а на третий уже сам спрашивал:
— Ну, сколько там у тебя?
Юшка переводил и смеялся.
— Он говорит, ему бы такого в город, считать.
— Скажи ему, пусть в Хусан съездит, — сказал сотник. — Там такой был. Двадцать шесть лет.
Юшка перевёл. Ясатчик не засмеялся. Потом засмеялся, позже, когда уже встал из-за стола.
Мужики возили к избе мёд, и мех, и хлеб, и стрельцы грузили на телеги. Сотник стоял у телег и смотрел, как грузят, и видел, что грузят не так: кадки ставят на мешки, мешки — на мех, мех комкают. Он ничего не говорил, а потом не выдержал и стал переставлять сам, и стрельцы сначала смотрели, а потом стали помогать, и один, молодой, рябой, сказал что-то, и остальные засмеялись.
— Что он? — спросил сотник у Юшки.
— Он говорит: чуваша свои кадки как детей укладывают.
— Скажи ему: это не мои кадки. Уже его.
Юшка перевёл. Рябой стрелец перестал смеяться и стал укладывать ровно.
На третий вечер, когда с Ҫӑлкуҫ и Анаткасси всё было взято и записано, сотник пошёл в свой амбар.
Айвика пошла за ним. Она не спросила, куда он идёт, и он не сказал. Она взяла с полки у двери меру, деревянную, старую, окованную по краю, и встала у сусека.
Сотник посчитал на бирке — сколько было бы с его двора, если бы брали. Мёду — кадка. Белок — десять. Хлеба — столько-то мер. Он сказал это вслух, негромко, и Айвика стала отмеривать. Она мерила, он держал мешок. Когда мешок наполнился, он завязал его, и она взяла второй.
Потом он пошёл к ясатчику и поставил перед ним мешки и кадку.
Ясатчик посмотрел на мешки, на сотника, на Юшку.
— Это что? — спросил он. Это сотник понял без толмача.
— С моего двора, — сказал сотник по-суварски. Юшка перевёл.
— С тебя не велено.
— Я знаю.
Ясатчик посмотрел на него ещё. Потом пожал плечами, открыл книгу и записал. Сотник не знал, что он записал. Может быть — «с сотника». Может быть — «с Ҫӑлкуҫ, сверх». Может быть, ничего не записал, а только сделал вид. Спросить Юшку он не стал.
Айвика вернула меру на полку и вытерла руки о передник.
* * *
За ужином Юшка пил пиво и рассказывал.
Юшка пил всё, что наливали, и никогда не пьянел, а только становился разговорчивей. По-старому его звали Юсуп, и он был казанец, из посадских, а крестился лет десять назад в Москве, куда попал с посольством, и там остался, и выучился по-русски, и теперь служил в городе толмачом. Он говорил на трёх языках и шутил на всех трёх, и шутки у него были разные: по-русски — про попов, по-казански — про мулл, а по-суварски — про баб.
— А в Москве, — сказал он, — говорят вот что.
Он отломил лепёшку.
— Приезжали туда казанские послы. Осенью. Уже после того, как хана вашего маленького отдали. И просили: верните, мол, нам Горную сторону, это наша земля, мы с неё всегда брали. А им сказали — я это от дьяка слышал, который там был, он у нас в городе теперь, — им сказали: Горную сторону государь взял Божиим милосердием да саблею, до вашего челобития. — Юшка засмеялся. — Саблею, до их челобития. Понимаешь? То есть вы-то с челобитьем приходили, с мёдом, с поклоном, а он вас, выходит, саблею. Вот так в Москве говорят.
Он откусил лепёшку и стал жевать, довольный.
Сотник поставил ковш.
— Повтори, — сказал он.
Юшка посмотрел на него, продолжая жевать.
— Что?
— Повтори. Как сказали.
Юшка перестал жевать. Он проглотил, вытер рот, посмотрел на сотника, на Айвику, на Анчика, который сидел у двери, на мать у стана, которая не подняла головы.
— Горную сторону, — сказал Юшка медленно, по-суварски, — государь взял саблею. До челобития.
Он больше не смеялся. Он сидел и смотрел в свой ковш, и сотник видел, что он хочет что-то прибавить — пошутить, наверное, или сказать, что это в Москве так говорят для послов, а на деле иначе, — и не прибавляет.
— Это для послов, — сказал наконец Юшка. — Чтобы Казань не просила.
— Я понял, — сказал сотник.
— Ты не бери в голову.
— Я не беру.
Анчик у двери спросил:
— Какой саблей? Мы же сами пришли.
Никто ему не ответил.
* * *
В Хыркасси поехали на четвёртый день.
Сотник поехал с ясатчиком сам: так было всегда, и при Бахтияре было так. Сотник въезжает в деревню первым, со сборщиком за плечом, чтобы деревня видела, кто спрашивает. В Хыркасси их встретили у ворот крайнего двора. Сарый стоял на дороге, без шапки, в распахнутом кожухе, и за ним стояли мужики, те, что ушли с ним с кӗр сӑри, и ещё другие.
— Не дадим, — сказал Сарый.
Он сказал это сотнику, по-суварски, не глядя на ясатчика.
— Ты купил нам три года, — сказал Сарый. — Ты ездил, ты кланялся, ты спину гнул. Где три года?
— Я ничего не покупал.
— А что ты привёз? Бумагу. — Сарый засмеялся, громко, как смеялся всегда, и в смехе стало видно сломанный зуб. — Бумагу ты привёз, и с тебя не берут. А с нас берут. Хорошая бумага. Как раз на одного.
Ясатчик спросил что-то у Юшки. Юшка ответил коротко. Ясатчик посмотрел на мужиков за спиной Сарыя, на стрельцов на своих телегах — шесть пищалей, фитили в чехлах, — и сотник видел, как он считает. Потом ясатчик открыл свою книгу, прямо в седле, и записал.
— Что он пишет? — спросил Сарый.
— Недоимку, — сказал Юшка. — Пишет, что с Хыркасси не взято. Потом возьмут.
— Кто возьмёт?
— Кто-нибудь, — сказал Юшка. — Не я.
Ясатчик закрыл книгу и повернул кобылу. Стрельцы развернули телеги. Сарый стоял на дороге, пока они не отъехали, и потом стоял ещё. Зять, младший брат Сарыя, стоял у ворот. Он посмотрел на сотника — один раз — и отвёл глаза.
Дочь сотника в воротах не вышла.
* * *
Через два дня сотник отвёз ясатчику в город мёд.
Три кадки своего мёда и связку куниц, которые он берёг на торг. Он погрузил их сам, на свою телегу, и поехал на рассвете, никому не сказав, и Айвика вышла к воротам и не спросила. Недоимка Хыркасси была больше. Он отвёз то, что мог.
В городе ясатчик принял, записал, долго смотрел на сотника, как смотрят на того, кто делает что-то, чего не понимаешь, и сказал через случившегося рядом писаря-толмача, чужого, не Юшку:
— За Хыркасси часть. Остальное с них.
— Остальное — с них, — согласился сотник.
Сарый узнал через неделю.
Он приехал в Ҫӑлкуҫ верхом, на своём сером, один, в сумерках, и не слез. Сотник вышел к воротам.
— Ты за меня заплатил, — сказал Сарый.
— За Хыркасси часть.
— Я тебя просил?
— Не просил.
— Я тебе должен теперь? Мёдом? Или чем — поклоном?
— Ничем, — сказал сотник. — Это не тебе. Это чтобы к вам со стрельцами не ехали.
— Пусть едут.
— Пусть едут, — сказал сотник, — а у тебя в деревне шестьдесят детей.
Сарый сидел на сером и смотрел на него сверху. Лица было не видно в сумерках, только белые зубы, когда он заговорил снова.
— Ты раньше был казанский, — сказал Сарый. — Двадцать лет с казанским пил. Теперь ты московский. Ты всегда чей-то, Ахплат. А я — свой.
Он развернул серого и уехал. Сотник постоял у ворот. Со стороны реки шёл холод, и в Анаткасси кто-то рубил дрова, и звук был чистый, далёкий. Сотник подумал, что Сарый злее, чем если бы с него взяли. Если бы взяли — он бы ругал ясатчика. А теперь ругать было некого, кроме сотника.
* * *
На святки приехал Истома.
Святки были русские, и сотник их не знал, а Истома объяснил: это когда у них бог родился, и двенадцать дней после этого пьют и ходят друг к другу. Истома ехал через Горную сторону с тремя конными, с объездом: считал, где какие реки и какие на них броды, и где можно мост поставить, если понадобится. Он так и сказал, через Анчика: мосты считаю.
— Зачем?
— Велено, — сказал Истома. — Весной пригодится.
Он зимовал в городе, в гарнизоне, и был всё такой же — долговязый, рыжеватый, мокрый, хотя на дворе был мороз, и снег у него на шапке таял и тёк по лицу. Он кашлял. Он привёз с собой какой-то русский пирог, завёрнутый в холстину, мёрзлый, и отдал Айвике с поклоном, и Айвика взяла, и потом долго не знала, что с ним делать, и положила на печь оттаивать.
Сидели долго. Истома пил пиво, которое ему наливали, и хвалил, и сотник видел, что жуёт он осторожно, одной стороной.
— Дёсны, — сказал Истома, заметив. Показал пальцем в рот. — Болят. У нас в городе у многих. Зимой всегда так.
Анчик перевёл. Айвика посмотрела на Истому, на его рот, долго, и ничего не сказала. Потом встала и пошла к полке, где стояли её горшки с травами, и постояла у полки, и ничего не взяла, и вернулась.
Наутро Истома вышел во двор с пищалью и позвал Анчика.
Он показывал, как держать. Пищаль была его собственная, длинная, с тяжёлым ложем, и Анчик держал её, как держат незнакомого ребёнка, — неловко и на отлёте. Истома поправлял: приклад не к плечу, а к щеке, левую руку под ложе, дальше, ноги шире. Стрелять не стреляли, пороху было жалко. Анчик прицеливался в столб ворот, а Истома стоял сзади и говорил по-русски, медленно, и Анчик повторял за ним русские слова:
— Полка. Фитиль. Зелье.
— Зелье, — сказал Истома. — Порох. Зелье мокрое — не стреляет.
— Не стреляет, — повторил Анчик.
Сотник смотрел с крыльца. Мать стояла рядом, закутанная в шаль, и тоже смотрела.
— Этот русский, — сказала мать, — он больной.
— Дёсны.
— Не дёсны, — сказала мать. — Я видела, как у нас в голодный год. Сначала дёсны.
Сотник посмотрел на Истому. Истома как раз засмеялся чему-то, что сказал Анчик, и закашлялся, и отвернулся, и сплюнул в снег, и снег стал розовый.
Уезжал Истома на третий день. Айвика вынесла ему в дорогу мешочек, завязанный узлом, и сказала что-то по-луговому, и потом Анчик перевёл по-русски: сушёная ягода, есть каждый день по горсти. Истома взял, поблагодарил, сунул за пазуху и уехал, и было видно, что он не понял, зачем ему ягода зимой.
* * *
В ту ночь сотник не спал.
Он лежал на лавке и слушал, как храпит за печью Анчик и как мать во сне говорит что-то, чего не разобрать. Потом встал, босиком прошёл к сундуку, открыл его. В темноте нащупал лист — трубку, нитку, печать, — вынул и сел с ним к окну, где из щели в ставне шёл синий снежный свет.
Прочесть он не мог. Он и не пытался. Он смотрел на печать. Печать была красная, воск, с оттиском посередине — какой-то зверь или всадник, в темноте не разобрать. На шнурке. Он взял её на ладонь. Она была лёгкая. Легче гнутой монеты, которую он отдал за строку в городе.
Три года, сказали в городе. Ясатчик сказал — тем, кто ездил. Юшка сказал — не написано. Янтуду сказал — всем, но не то. Саблею, сказали в Москве. До челобития.
Сотник подумал, что всё это может быть написано в одном листе одновременно, и лист от этого не станет другим. Лист был один. Это он понимал.






