
Полная версия
Шуйский. Хроники Смуты. Том 1
— Кто ты? — спросил я.
— Зови Гаврилой. Я при дворе Василия Ивановича в стряпчих хожу.
Фома отступил на шаг, сунул мне в руку узелок — тот самый, что нёс от Шуи.
— Здесь крестик матушкин, смена белья и полтина. Дальше — не мой путь, княжич. Меня боярыня за тобой до Москвы ставила, а в Москве у тебя своя родня.
Он перекрестил меня, не глядя в глаза, и растворился в толпе, будто и не было. Я остался стоять с узелком в руке, среди чужого гомона, перед Гаврилой, который уже развернулся и пошёл, не сомневаясь, что я пойду следом.
Я пошёл. Москва сомкнулась за мной, как вода вслед за брошенным камнем.
Подворье на Арбате оказалось не тем, что я ждал от опального рода. С улицы — глухой забор, ворота с облупившейся известью, над ними — доска с выцветшим Георгием. Внутри — два порядка клетей, конюшня в три стойла, колодец под навесом. Ни лишнего холопа, ни лишней свечи. Так живут, когда хотят, чтобы о тебе забыли.
Гаврила провёл меня в заднюю половину — узким переходом, где пахло пылью и старым деревом. Дверь отворилась легко, без скрипа. Внутри было полутемно, только из-под потолка сочился мутный свет. Он пропустил меня вперёд, кивнул на рукомой в углу, где уже стоял глиняный таз с водой. «Умойся с дороги и жди», — сказал он, не глядя мне в лицо. Потом постоял ещё мгновение, будто прикидывая, не сорвусь ли я с места, и вышел. Дверь за ним закрылась, и я остался один в тишине, которая показалась мне громче уличного гомона.
Я сел на лавку, не сразу, — сперва сбросил с плеча ремень, потом опустился на край. Доска подо мной скрипнула, и я на миг замер, прислушиваясь, не идёт ли кто по переходу. В доме было тихо, только где-то за стеной капала вода. Узелок развязал медленно, расправил на коленях тряпицу. Матушкин крестик вынул первым, положил на стол, к мутному свету из-под потолка, и на секунду задержал на нём пальцы. Бельё оказалось чужое, но чистое, без заплат, пахло слабым мылом. Полтина лежала в отдельной тряпице, крохотная, стёртая по краю, как последний зуб во рту.
Ждал я недолго. За дверью зашуршали шаги, и вошёл Василий Иванович Шуйский.
Глава 4
Я узнал его не по портретам — портретов таких ещё не писали. Узнал по повадке: он вошёл не как хозяин, а как человек, который боится, что дверь за ним подслушивает. Сначала заглянул, потом переступил порог, потом притворил створку и прижал к ней ладонь, проверяя, плотно ли.
— Сядь, — сказал он мне, хотя я уже сидел.
Он опустился напротив. Был он невысок, сух, с рыжеватой бородой, в которой уже серебрилась седина. Глаза — светлые, цепкие, без тепла. Смотрел он на меня так, как смотрят на грамоту, которую получил, но ещё не прочёл.
— Живой, — проговорил он наконец. — А я уж и не чаял.
— Здравствуй, дядя, — сказал я.
— Здравствуй, Иван Васильевич. — Он не назвал меня Иванушкой. — Рассказывай, как доехал.
Я рассказал коротко: дьяк Семён Годунов, телега, Фома, обоз. Про грамоты под тюфяком не стал — это было моё.
Он слушал, не перебивая, только пальцы его всё время что-то щупали на краю стола — то ножку ковша, то сгиб скатерти.
— Дьяк этот, Семён, — заговорил он, когда я замолчал, — не просто следователь. Он из тех, кто ищет не вину, а знание. Вину-то на любого навести можно, а вот знание — оно в цене. Зачем ты ему понадобился, не понял?
— Понял. Я стал слишком грамотным для больного княжича.
Василий Иванович хмыкнул:
— И это тоже. А ещё он чует, что ты не тот, кем кажешься. И я чую, Иван. Ты не тот, кого я в Шую отправлял три года назад.
Он смотрел мне в глаза. Я выдержал взгляд.
— А кто тот? — спросил я тихо.
— Тот был тень. Его и звали Иван, да только человека в нём не было с самого рождения. Отец твой знал, на что шёл. И я знал.
Он откинулся к стене, сложил руки на животе.
— Договор, — сказал я.
Пальцы его замерли.
— Что ты помнишь о договоре?
— Ничего, — соврал я. — Помню, что должен помнить.
Это была правда и неправда разом. Я не помнил договора — я знал про него из обрывков чужой памяти, из намёков матушки, из того, что тело моё было пусто. Но Василию Ивановичу выгодно было, чтобы я помнил. А мне выгодно было, чтобы он думал, что я помню.
Он помолчал.
— Ну и ладно. Помнишь — не помнишь, а дело у нас общее. Род на краю, Иван. Годунов нас в землю вбивает, и не он один. Здесь, в Москве, каждый день решается, сожрут нас или помилуют. Пока — помиловали: Борис держит нас при дворе, чтоб под рукой были. А под рукой у него — значит, под топором.
— Что нужно делать? — спросил я.
— Ничего не делать. Лежать тихо. Ты теперь не княжич опальный, а сын боярский с Мурома, Гаврила тебе бумаги выправит. Живи, смотри, учись. В службу пока не лезь.
— А если лечь тихо не выйдет?
— Тогда, — он подался вперёд, — выйдет тебе на плаху, а заодно и всем нам. Ты в Москве не гость, Иван. Ты — слабое место. Понял?
— Понял.
— Вот и славно. — Он встал, одёрнул кафтан. — Гаврила тебя устроит. И запомни: первое правило Шуйского — не будь первым. Ни в споре, ни в драке, ни в любви. Первых у нас всегда бьют.
Он ушёл, и дверь за ним закрылась так же плотно, как открылась. Я остался один. За окном, за глухим забором, жила Москва: колокола, крики, скрип. А я сидел в полутьме чужого подворья и думал, что дядя мой впервые за весь разговор не спросил ни про матушку, ни про дорогу, ни про дьяка, который гнался за мной по пятам. Он спросил только, что я помню о договоре. И это сказало мне больше, чем всё остальное.
Ночь я проспал как убитый, без снов, — первая ночь за много дней, когда тело не ждало удара. Утром Гаврила принёс кафтан серого сукна, сапоги с чужой ноги и шапку без меха.
— Сойдёшь за приказного, — сказал он. — По Арбату в княжеском не ходят.
Он же вывел меня за ворота. Я думал, что заперт, но оказалось — нет. Воля моя в Москве начиналась с калитки, а дальше упиралась в толпу.
Мы пошли на торг. Гаврила шагал впереди, показывал, где булочный ряд, где холопий, где можно перейти улицу, не влезши в грязь по пояс. Я слушал вполуха. Москва опять глотала меня, и я снова не мог надышаться.
На Холопьем торгу я и увидел его. Мужик лет двадцати пяти, в одной рубахе, несмотря на холод, стоял на лавке, и его продавали. Лицо у него было такое, какое бывает у человека, который уже всё про себя решил, — ни злости, ни мольбы. Только скулы ходили. На шее — верёвка, но не натянута, так, для порядку.
— Сколько? — спросил я, не подумав.
Гаврила глянул на меня, как на дурака.
— Тебе зачем?
— На подворье людей мало.
— Тебе, Иван Васильевич, сейчас самому место тихое, а не люди. Купишь холопа — завтра весь Арбат знать будет.
— Скажи сколько.
Торговец заломил цену. Гаврила сторговал втрое меньше, зло, сквозь зубы. Деньги я отдал из полтины матушки, и, когда холоп сошёл с лавки и встал рядом, я понял, что купил не работника, а свидетеля. Он смотрел на меня, и я смотрел на него, и мы оба знали: теперь мы повязаны.
— Как звать?
— Тихон, — сказал он. — Тихон, сын Кузьмы.
— Пойдёшь со мной, Тихон, сын Кузьмы.
Он пошёл. Гаврила всю дорогу молчал, и молчание его было красноречивее ругани.
А на обратной дороге, у Собакиной башни, я впервые увидел Фёдора Романова.
Он стоял у башни, на булыжнике у рва, и разговаривал с двумя дворянами. Точнее, не разговаривал — слушал, склонив голову, как слушают человека, который тебе должен. Дворяне что-то доказывали ему, один тыкал пальцем в грудь, но не касался — рука останавливалась на вершок, как перед горячим.
Я узнал его не лицом. Лицо было молодое, лет двадцати, с тёмной бородой, ещё не тронутой сединой, которой я не мог видеть ни на одном портрете. Узнал по осанке. Фёдор Никитич Романов всегда стоял так, будто земля под ним чужая и он делает ей одолжение.
— Кто это? — спросил я у Гаврилы.
— Не смотри долго. Это Романов, Фёдор. Нам с ним не по пути.
— А с кем он спорит?
— Со Смирновым, сыном боярским. Давняя тяжба за луг у Клязьмы. До дуэли, говорят, доходило.
Я придержал шаг. Тихон остановился рядом, тоже смотрел.
— Дуэль, — повторил я тихо. В этой Москве слово значило не то, что в учебниках. Здесь за луг резали на саблях, и Романов, будущий Филарет, ещё не знал, что через сорок лет будет сидеть на патриаршем столе и из-под монашеского клобука править сыном. Он стоял сейчас у Собакиной башни, молодой, злой, красивый, и я знал про него всё: что он предаст меня в главе, которую я ещё не прожил, и что его благодарность ничего не стоит.
Смирнов что-то выкрикнул — слово ударилось о стену, как камень. Фёдор вскинул голову. Я увидел, как у него дрогнуло лицо, и не стал ждать, чем кончится: Гаврила уже тянул меня за рукав прочь.
— Пойдём, — процедил он. — У Романовых уши длинные, а у нас с тобой спина голая.
Я пошёл. Тихон шагал за мной, и я чувствовал его взгляд между лопаток. Купленный человек — это тоже уши. Он видел, как я остановился, как спросил про Романова. В Москве это уже была улика.
Дома, то есть на подворье, я сел у окна и долго смотрел на двор. Тихон стоял у колодца, не зная, куда деть руки. Гаврила куда-то ушёл, велев мне не высовываться.
— Подойди, — позвал я.
Тихон подошёл, встал у притолоки.
— Ты чей был до торга? — спросил я.
— Ничей. Рода мы пашенного, да выгорели в тот год. Я в кабалу пошёл, чтоб семью кормить.
— Семью кормил, а продали тебя за полцены.
— Так бывает, — сказал он спокойно. — Я не в обиде. Лучше к тебе, чем к иному.
— Почему?
Он глянул на меня — быстро, снизу вверх, как смотрят, когда прицениваются к человеку.
— У тебя глаза не злые. И рука, когда платил, не тряслась.
Я не нашёлся что ответить. Отдал ему краюху и велел идти на конюшню, там ночевать.
Ночью я лежал без сна и думал про Фёдора. В прежней жизни я рассказывал ученикам про Романовых как про династию: вот, мол, из костромского захолустья вышли, пересидели Годуновых, пересидели Шуйских, пересидели всех. А теперь я стоял в грязи у Собакиной башни и смотрел, как будущий прародитель царского дома чуть не лезет в сабельный бой из-за луга. И ведь это я его должен спасти. Не потому, что он того стоит, а потому, что так было в той истории, которую я знал, — а я уже начал её менять одним своим дыханием.
Утром я узнал, что дуэль назначена.
Гаврила явился до зари, разбудил, сел на лавку.
— Смирнов нанял двоих немцев. Они стрелять будут.
— Стрелять? — Я сел, сон слетел разом.
— Пистолетами. За Крымским бродом, на лугу. Фёдор Никитич согласился. Дело худое, потому что Романовы к огненному бою непривычны, а немцы — наёмные, им что луг, что душа — всё деньги.
— Когда?
— Нынче к полудню. — Он помолчал. — Иван Васильевич, ты это брось. Я видел, как ты на него смотрел. Нам в чужие дуэли лезть — погибель. Романов сам себе выбрал луг.
— А если он погибнет?
— Тогда луг отойдёт Смирнову, а Романовы заплачут и найдут нового Фёдора. Тебе-то что?
Я встал, натянул кафтан. Перед глазами стояла та картина из будущего: Романовы пересидели всех. Если Фёдор погибнет сейчас, на лугу за Крымским бродом, не будет ни Филарета, ни Михаила, ни династии. И я, человек, знающий текст пьесы, не имею права сидеть у окна.
— Ты со мной или нет? — спросил я.
Гаврила долго смотрел на меня.
— Ты точно Шуйский, — сказал он наконец. — Те же глаза: всё просчитал, а всё равно полезешь.
— Так со мной?
— Куда я денусь. Дядя твой с меня шкуру спустит, если ты на лугу ляжешь.
Мы вышли затемно. Тихон увязался следом, и я не стал его гнать: лишний человек на лугу не помешает, а верного мне в Москве не было ни одного.
Крымский брод лежал за городом, в низине, где Москва-река расползалась на протоки. Туман стоял по колено, и кони шли по нему, как по молоку. Я шёл пешком, придерживаясь за луку, и думал, что иду спасать человека, который через год воткнёт мне нож в спину. Смешно, если б не было так страшно.
На лугу уже стояли. Смирновские немцы — двое, в коротких кафтанах, с пистолетами, стволы вниз. Сам Смирнов сидел на пне, курил. Фёдор стоял против них, прямой, с саблей на боку, и ждал. Никто не начинал. Туман всё решал за них.
Я вышел из тумана первым.
— Стой, — сказал я громко, и голос мой прозвучал в низине, как чужой. — Стойте, православные. Так дела не делаются.
Все обернулись. Фёдор глянул на меня и сузил глаза. Смирнов встал с пня.
— Ты кто такой?
Я шагнул вперёд, и Тихон шагнул за мной, и Гаврила зашёл сбоку, как человек, который уже пожалел, что пошёл.
— Не важно, кто я, — сказал я. — Важно, что у вас тут пистолетами русские люди русских людей бить хотят, а это не по-божески и не по закону.
— По закону? — Смирнов засмеялся, но смех вышел жидкий, в туман. — А ты, грамотей, устав полельного суда читал?
— Читал. По уставу, коли оба дворянина, а не наёмные, — биться честно, в поле, при секундантах, и только по благословении суда. А у тебя наёмные стрельцы. Это не дуэль, это убийство за деньги.
Фёдор переступил с ноги на ногу. Впервые за всё время он посмотрел на меня не как на помеху, а как на что-то, что может быть полезным.
— Он прав, — сказал Фёдор негромко. — Я с твоими немцами, Смирнов, не пойду. Пусть выходят против меня сами, без пистолей. Или суд нас рассудит.
Смирнов плюнул. Немцы переглянулись, один поднял пистолет — не целясь, так, для весу.
И вот тут я понял, что просчитался. Я остановил расстрел, но вместо него устроил другое: теперь Фёдор, разгорячённый, сам полезет на сабли против двоих, и погибнет не от пули, а от стали. А я, учитель истории, стоял в тумане и не знал, что делать с этой историей, которая пошла не по сценарию.
— Фёдор Никитич, — сказал я тихо, так, чтобы слышал только он. — Не лезь. Один против двоих — не честь, а смерть. Честь твою сегодня я беру на себя.
Он глянул на меня, как на безумца.
— Ты? Да ты на ногах едва стоишь.
— Зато у меня за спиной двое, — соврал я, — и оба с ножами.
Гаврила за моей спиной тихо, но слышно вздохнул.
Туман шевелился. Немцы ждали, кто заплатит. Смирнов снова сел на пень, закусил ус.
И тогда Фёдор Романов сделал то, чего я не ожидал от будущего предателя: он расстегнул пояс с саблей и швырнул её мне.
— Держи, заступник. Покажи, что не языком.
Я поймал саблю. Она была тяжёлая, чужая, и рука моя, слабая рука болезненного княжича, дрогнула под её весом.
Сабля легла в ладонь, как чужая ноша: не оружие, а обуза. Ремень на рукояти был стёрт до нитки, по гарде шла капля тумана. Я держал её перед собой и чувствовал, как мышцы плеча наливаются дрожью — тело помнило, что умирает без хлеба и сна, а не то, что без боя.
Немцы не двинулись. Один, тот, что постарше, с рыжей бородой, глянул на Смирнова и что-то сказал по-своему, негромко. Наёмники ждали, кто начнёт. Им было всё равно, кого убивать, лишь бы заплатили.
— Ну? — Смирнов снова поднялся с пня. — Чего встал, заступник? Саблю взял — так бей.
Я не ударил. Вместо этого сделал шаг в сторону, ближе к Фёдору, и опустил клинок остриём в землю, как делают, когда говорить хотят, а не рубить.
— Смирнов, — сказал я, и голос мой против воли сорвался на верх, как у мальчишки. — Ты тяжбу за луг ведёшь. Так и веди её судом, а не кровью. Я тебе сейчас скажу, чем это кончится, если ты здесь кого-нибудь положишь.
— Ну, скажи, грамотей.
— Романовы подадут челобитную. За убийство на поле без суда — закуп и пеня, а за наёмных стрельцов — и вовсе выдача головой. Луг ты потеряешь по бумаге, а не по меже. И это я тебе при свидетелях говорю.
Я кивнул на Гаврилу, на Тихона, на немцев — они свидетелями не были, но слово «при свидетелях» в тумане весило больше, чем сабля.
Смирнов закусил ус. Он был не дурак, этот Смирнов, — сын боярский, который дожил до тяжбы с Романовыми и не потерял головы, тот умеет считать. Я видел, как он считает сейчас: сколько стоит луг, сколько — пеня, сколько — двое немцев, которым надо платить, и сколько — челобитная, которая пойдёт гулять по приказам.
— Ты кто такой будешь, что в мою тяжбу лезешь? — спросил он наконец.
— Человек, который тебе добра хочет, — сказал я. — Луг твой по праву, коли документы у тебя старые. Суд тебе его присудит, а дуэль — отнимет. Думай.
Немцы переглянулись. Рыжий сплюнул под ноги. Второй опустил пистолет ниже, к бедру, — это у наёмников значило, что бить сейчас не будут.
Смирнов смотрел на меня долго, и в тумане лицо его сделалось похоже на мокрый кирпич.
— Уговорил, чёрт грамотный, — сказал он зло. — Только запомни: в другой раз сунутся твои романовские — без разговоров лягут.
Он махнул немцам, и те пошли прочь, в туман, к лошадям. Смирнов шёл последним, не оглядываясь, и у пня, где курил, осталась лежать его рукавица — как брошенный камень с чужой души.
Я выдохнул. Только теперь понял, что всё это время не дышал.
Фёдор подошёл и забрал у меня саблю. Вложил её в ножны, не глядя, одним движением, какое бывает у людей, которых с детства учили.
— Ты откуда такой? — спросил он. — Говоришь по-приказному, а стоишь по-боярски. И саблю держишь, как оглоблю.
— С Мурома я. Сын боярский.
— Сын боярский, а устав полельного суда наизусть. — Он усмехнулся одними губами. — Ладно, муромский. Имя скажи.
— Иван.
— Иван, а по отцу?
— Васильев.
Он кивнул, будто имя это что-то ему сказало. Но не сказало — Шуйских в Москве знали, а вот сын боярский Иван Васильев с Мурома был пылью, и это было мне на руку.
— Ну, смотри, Иван Васильев, — проговорил Фёдор. — Я твой должник. А Романовы долгов не забывают. Ни тех, что берут, ни тех, что отдают.
Он улыбнулся, и улыбка вышла недобрая, как у человека, который уже прикидывает, почём эта услуга встанет ему потом. Я смотрел на него и помнил другое: что через год он воткнёт мне нож в спину, а потом скажет, что так было надо роду. И эта его улыбка уже тогда, у Крымского брода, была первым взносом.
— Не забудь, — сказал я. — Пригодится.
Он рассмеялся, коротко, по-волчьи, вскинул руку и пошёл к своим. Туман сомкнулся за ним, и на лугу остались только мы трое: Гаврила, который смотрел на меня как на покойника, Тихон, который молчал, и я — с пустыми руками и дрожью в коленях.
Гаврила подошёл вплотную.
— Ты понимаешь, что сейчас было? — зашипел он. — Ты Романовым долг на шею себе накинул. Теперь Фёдор Никитич тебя запомнил. А в Москве, кого Романов запомнил, того либо купят, либо съедят.
— Не съедят, — сказал я. — Сегодня не съедят.
— Дурак ты, Иван Васильевич. Тихон, скажи ему.
Тихон молчал, переминаясь с ноги на ногу. Потом поднял глаза.
— Барин правильно сделал, — сказал он тихо. — Смирновский бы его на лугу и оставил. А так живой.
— И ты туда же, — махнул рукой Гаврила и пошёл прочь, зло чавкая сапогами по мокрой траве.
Мы уже вышли с луга, когда я услышал за спиной мокрый хруст — не шаги, а именно хруст, с каким сапог выдирается из раскисшей травы. Я обернулся первым, раньше, чем Гаврила успел открыть рот.
Глава 5
Хруст повторился, ближе, и из молока тумана выдрался человек. Рыжий немец. Он шёл без пистолета в руке, но правая держала что-то под полой, и шёл он не как человек, который забыл рукавицу.
— Забыл что-то? — спросил Гаврила, не оборачиваясь до конца, и по голосу его я понял, что он уже всё понял.
Немец остановился шагах в десяти. Дышал ровно, как дышат после небыстрой ходьбы, и смотрел не на Гаврилу — на меня.
— Смирнов велел передать, — сказал он по-русски, с трудом, как по льду, — что грамотеев на лугу не оставляют.
И вынул из-под полы пистолет. Не тот, что был раньше, — короткий, с колесцовым замком, тускло блеснувшим в тумане. Он поднял его не торопясь, как работник поднимает молот, и я понял: бить будет в упор, в меня, а не в Гаврилу.
Гаврила шагнул вбок, заслоняя меня, и Тихон шагнул вперёд, не задумавшись, так, как входят в воду с берега, не пробуя ногой.
— Стой, — сказал Тихон. — Барин ни при чём.
— Все при чём, — ответил немец и взвёл курок.
В тишине над лугом этот звук был как щелчок пальцев над ухом. Я видел, как Гаврила побелел — не от страха, а от злости на меня, на себя, на всё. Видел, как Тихон пригнулся, перенося вес с пятки на носок, и впервые за день увидел в нём не купленного мужика, а человека, который дрался и до меня.
— Беги, — сказал я Гавриле. — Я его задержу.
Сам не знал, чем задержу. Сабли у меня не было. Нож — в сапоге, тупой, с чужой руки. Но тело уже решало за меня: я шагнул в сторону от Тихона, чтобы немец не держал нас троих на одной линии.
Немец повёл стволом за мной. Глаза у него были спокойные, деловые — он не хотел меня убивать, он хотел закончить работу и вернуться к лошадям.
И тогда Тихон кинулся. Не по-холопьи — низко, быстро, по мокрой траве, как бросается сбитый с привязи пёс. Немец не успел перевести ствол. Грохнуло. Дым рванул в стороны, как грязная вата.
Тихон не упал. Он всем телом врезался в немца, сшиб его с ног, и оба покатились в траву, к протоку. Я увидел, как рука Тихона дважды поднялась и опустилась — коротко, туда, где у человека горло.
Немец захрипел, засучил ногами. Пистолет отлетел в траву, к моим ногам, ещё тёплый.
— Вставай! — орал Гаврила, дёргая меня за рукав. — Вставай, уходить надо!
Я не мог отвести глаз от Тихона. Он встал с колен, шатаясь, и пошёл к нам. На рубахе у него, под правым плечом, расплывалось тёмное, не туманное.
— Задело, — сказал он спокойно, тем же голосом, каким утром говорил, что не в обиде.
— Дай сюда. — Гаврила рванул его к себе, задрал рубаху.
Я увидел рану. Пуля вошла под ключицу, чуть ниже, и вышла у лопатки, разворотив край. Кровь шла не толчками, а ровно, как вода из наклонённого кувшина. Тихон смотрел на неё, будто на чужую.
— Дойти смогу, — сказал он.
— Врёшь, — ответил Гаврила. — Иван Васильевич, бери его под другую руку. Да быстрей, пока Смирнов остальных не выслал.
Я взял. Тихон оказался лёгкий, костистый, и от него пахло потом, туманом и горячей кровью. Мы пошли к городу, не оглядываясь на немца, который остался лежать у протока — живой или мёртвый, я не знал, и знать не хотел.
До Москвы шли долго. Тихон не стонал, только дышал всё мельче, и голова его клонилась к плечу, как у пьяного. Гаврила вёл нас дворами, мимо заборов, не по улице, и у калитки подворья огляделся, прежде чем стукнуть.
В клети Гаврила уложил Тихона на лавку, на старую попону, велел мне держать, а сам рванул за водой. Я остался с ним вдвоём.
Кровь уже не шла из раны — лилась. Тихон смотрел в потолок, губы у него сделались серые, и он всё пытался облизать их, но язык был сухой.
— Зачем ты полез? — спросил я, прижимая к ране тряпку. Тряпка враз намокла, тёплая, чужая.
— А чего ж не полезть, — сказал он с трудом. — Ты меня с лавки снял. Я тебе должен был.
— Ничего ты мне не был должен. Я за тебя деньги отдал, а не душу купил.
— Душу не купишь, — согласился он. И почти улыбнулся. — А тело — было куплено. Вот и сгодилось.
У меня сжало горло. В прежней жизни я объяснял ученикам, что такое холопство: юридический статус, долговая кабала, право выкупа. А теперь человек с простреленным плечом лежал на лавке и оправдывал передо мной собственную смерть, потому что я за него заплатил полтину из материнского узла.
— Живи, — сказал я. — Слышишь? Ты мне живой нужен.
— Все жить хотят, — ответил он. — Только не всё выходит.
Гаврила вернулся с водой и чистыми тряпками. Посмотрел на рану, на меня, покачал головой.
— Крови много потерял. Кость цела, а жила порвана. Ежели огневица не возьмёт, до утра дотянет.







