Шуйский. Хроники Смуты. Том 1
Шуйский. Хроники Смуты. Том 1

Полная версия

Шуйский. Хроники Смуты. Том 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Николай Ткаченко

Шуйский. Хроники Смуты. Том 1

Глава

Название: Шуйский. Хроники Смуты

Автор(-ы): Николай Ткаченко

Ссылка: https://author.today/work/645799

Глава 1

В ту ночь я вёз домой чужую смерть.

Не в переносном смысле — в прямом. На переднем сиденье, пристёгнутое, как живой пассажир, лежала папка с копиями документов Смутного времени: описи казнённых, помянники, челобитные. Я получил их в конференц-зале, от лысоватого архивиста из Пскова, который сунул мне бумаги со словами «гляньте на седьмой лист, там забавно». Я не глянул. Устал, хотелось домой.

Трасса шла пустая, мокрая после дождя. Дворники смахивали с лобового редкую морось. В салоне пахло кофе из термокружки и сырой бумагой — так пахнут документы, которые хранились в подвале лет четыреста и до сих пор не просохли. Магнитола ловила что-то между помехами, я выключил её. Остался только шум шин.

Мне тридцать пять. Я учитель истории в московской школе, классный руководитель восьмого «Б». У меня в бардачке лежит просроченный леденец от Алисы с первой парты, а на заднем сиденье — забытый кем-то сменный кроссовок. Ещё у меня есть привычка проговаривать вслух то, что я читаю, когда один. Этой ночью я молчал.

Фура появилась из-за поворота, когда я как раз потянулся к термокружке. Помню, как кофе выплеснулся на папку — коричневое пятно расползлось по помяннику, по чужой смерти. Помню белый свет фар, вставший в лобовое стеной, без единого тёмного пятна. Помню, что успел подумать: «Восьмой "Б", у них завтра контрольная, а у меня ключи в кармане».

Боли не было. Вместо неё пришёл голос. Он не звучал снаружи и не звучал изнутри — он просто был, как бывает во сне, когда знаешь, кто с тобой говорит, хотя слов не разобрать.

— Не всё дано пережить, — сказал голос. — Но тебе выпало вернуть долг рода.

Я хотел спросить, какого рода. Хотел сказать, что я Вяземцев, что мой род давно обеднел и ничего никому не должен, кроме коммуналки и банка. Хотел попросить, чтобы перезвонили утром. Не успел.


Свет погас. Последним, что я увидел, был седьмой лист помянника, прилипший к разбитому стеклу. На нём — столбец имён, написанных старинной скорописью. Внизу, отдельно от остальных, чужой рукой было вписано имя. Я не успел прочесть. Буквы поплыли, расплылись в кофейном пятне, и я ушёл следом за ними.

Очнулся я от холода. Не от боли, не от звона в ушах — от холода. Он шёл от каменного пола, на котором я лежал, и от мокрой рубахи, прилипшей к груди. Пахло воском, дымом и кислым — так пахнет в домах, где топят по-чёрному и не открывают окон до весны.

Я лежал на спине и смотрел в низкий сводчатый потолок. Потолок был бревенчатый, с черными потёками копоти. Свеча на столе догорала, огонёк вздрагивал от сквозняка.

«Сотрясение, — подумал я спокойно, как посторонний. — Отключился за рулём, вылетел, бред. Сейчас приедут».

Но никто не приезжал. Потолок не растворялся. Холод был настоящий, и рубаха на мне была не моя — грубая, длинная, с вышивкой у ворота, пропитанная потом.

Я поднял руку. Рука поднялась чужая: длинные бледные пальцы, узкое запястье, ногти с траурной каймой. Я смотрел на неё долго, как на музейный экспонат, пока не понял, что она подчиняется мне.

Тогда я сел. Тело слушалось плохо. Оно было лёгкое, слабое, с одышкой в груди — как после долгой болезни. Я ухватился за край лавки, спустил ноги на пол. Пол оказался холоднее, чем я думал. Пальцы босых ног, тоже бледные, тоже не мои, коснулись камня, и я зашипел.

В углу комнаты стояло маленькое зеркало — мутное, в деревянной оправе, потемневшее по краям. Я встал. Меня качнуло. Я сделал два шага, держась за стену, и заглянул в него.

На меня смотрел мальчишка лет семнадцати. Бледный, скуластый, с тёмными провалами под глазами и жидкой бородкой, какую отпускают юнцы, чтобы казаться старше. Волосы слиплись от жара. Губы потрескались. Он смотрел на меня моими глазами — и я не знал его.

Восьмой «Б», подумал я снова, уже бессмысленно, как заклинание. Контрольная. Ключи в кармане.

В кармане у меня ничего не было. Вместо брюк — широкие порты, подпоясанные верёвкой. Вместо моей рубашки — чужая. Вместо моего тела — чужое.

Я заставил себя дышать. Вдох — выдох. Раз. Два. Три. Голос из сна вернулся эхом: «вернуть долг рода».

— Какого рода? — спросил я вслух, и чужой голос — юный, хриплый после жара — прозвучал под сводами глухо.

Мне никто не ответил.

Тогда я подошёл к столу, взял догорающую свечу и огляделся. Комната была каменная, низкая, с одним подслеповатым оконцем, забранным слюдой. На столе — оловянная кружка с чем-то пахнущим травами, стопка листов, глиняный горшок. Возле двери — сундук.

Я поднял верхний лист. Бумага была плотная, желтоватая, с разлинованными строками. Скоропись. Я читал такую в архивах, но всегда — копии, сканы, микрофильмы. Здесь буквы были живые: чернила выцвели, где-то расплылись, где-то остались острыми, как вчерашние.

«Лета 7108-го, сентября в десятый день, — разбирал я, шевеля губами. — По государеву указу…»

Я остановился. Сентябрь 7108 года от сотворения мира. Если я ещё помнил, как переводить старые даты, — а я помнил, это была моя работа, — то на дворе стоял сентябрь 1599-го от Рождества Христова. Или уже 1600-й, если по январскому счёту.

Смутное время. Самое его начало. Я опустился на лавку, потому что ноги перестали держать. Свеча в пальцах дрожала, тень прыгала по стенам.

В школе я любил говорить восьмому «Б», что история — это не даты, а люди. Что за каждой строчкой учебника стоит живой человек, который утром пил квас, а вечером лёг в землю. Теперь я сидел в комнате, где пахло этим человеком, и понимал, что все мои лекции стоят не дороже той кружки с травяным отваром.

Я заставил себя снова взять листы. Руки слушались плохо, но глаза уже привыкали к пляшущему свету. Скоропись была не парадная, канцелярская — беглая, с выносными буквами, с титлами. Такую в университете мы разбирали по слогам на семинарах, и половина курса засыпала на второй строчке. Сейчас я читал её, как читают письмо из дома, — жадно, боясь пропустить слово.

Документ был скучный: роспись, кому с какого двора ставить подводы. Ни имён громких, ни судьбы. Я отложил его и взял следующий.

Второй лист оказался челобитной. Там мелькнуло имя — «Ивашко Шуйской» — и я остановился, как наткнулся.

Шуйский. Я знал эту фамилию так, как знают её все, кто учил историю: Рюриковичи, князья, будущий царь Василий, человек с длинным носом и недоброй славой. Род старый, гордый, при Годунове — в опале, почти под ножом. И где-то в нём, по какому-то чудовищному счёту, теперь числился я.

Я перечитал строчку. «Бьёт челом холоп твой, княжь Ивашко Шуйской…» — дальше разбирать не стал. Смотрел на имя и не мог вдохнуть.

Ивашко. В семнадцать лет — Ивашко, уменьшительно, потому что так пишут в челобитных: принижают себя перед государем. А передо мной на лавке сидел взрослый мужик тридцати пяти лет, учитель, Максим Андреевич Вяземцев, который в этом теле был никем — не князем, не холопом, а чем-то третьим.

Я отложил лист. Свеча затрещала, огонёк наклонился от сквозняка. Из-под двери тянуло холодом и ещё чем-то — щами, что ли, варёной капустой, лошадиным потом. Дом жил. Где-то за стеной скрипнула половица, и я вздрогнул так, что едва не свалился с лавки.

Стук в дверь раздался, когда я как раз решал, что делать, если войдут.

— Княжич, — позвал снаружи негромкий голос. — Очнулись?

Я молчал. Голос подождал и добавил:

— Я без худого, свои.

Это ничего не объясняло. В Смутное время «свои» резали своих чаще, чем чужие. Но лежать на каменном полу и ждать, пока меня найдут, было глупее, чем открыть.

— Входи, — сказал я чужим, хриплым голосом.

Дверь отворилась без скрипа — смазана, значит, не бедный дом. Вошёл человек лет сорока, в длинном тёмном кафтане, подпоясанном неброско, но крепко. Борода седоватая, стриженая, взгляд цепкий. Он окинул меня с порога, как окидывают больного — не лицо, а руки, ноги, не подломится ли.

— Слава Богу, поднялись, — сказал он. — Я уж думал, не выходите.

Он перекрестился на тёмный угол, где, видимо, была икона. Я машинально сделал то же. Рука сама поднялась — чужое тело помнило, что надо, даже когда я не помнил.

— Который день лежите, — продолжал он, прикрывая дверь. — Лихорадка вас трясла, батюшка княжич, что осина. Боярыня велела не тревожить.

Боярыня. Значит, я не один, и есть кто-то старший. Это и успокаивало, и пугало: каждый лишний человек — лишний свидетель моей чужой памяти.

— Как тебя зовут? — спросил я.

Он замер на секунду, посмотрел на меня внимательнее.

— Не признали, княжич? Я ж Гришка, холоп ваш, при дверях который год.

— Лихорадка, — сказал я. — В голове мутится. Напомни.

Он кивнул, принял как должное. Потом подошёл, поднял с пола упавший лист, положил на стол аккуратно — по тому, как он взял бумагу, я понял: грамотный, редкий для холопа.

— Гришка я, Григорий, сын Степанов, — повторил он. — При покойном батюшке вашем начал, при дверях хожу. Вам бы поесть, княжич, а то на одних травах.

— Потом, — сказал я. — Скажи лучше… какой нынче год?

Он посмотрел на меня уже с тревогой, но ответил ровно:

— Лета от сотворения мира семь тысяч сто осьмого. Сентябрь на дворе.

Я закрыл глаза. Значит, всё верно. Сентябрь 1599-го. До начала Смуты — меньше года по большому счёту. До голода — два. До того, как по стране пойдут самозванцы и пожары, — не успеть оглянуться.

— А государь у нас кто? — спросил я, хотя знал ответ.

— Борис Фёдорович, — сказал Гришка тише, почти шёпотом. — Годунов.

Он произнёс это имя с осторожностью, как произносят то, что нельзя поминать всуе. Я кивнул.

Годунов. Значит, род Шуйских уже в опале, и каждая ошибка здесь стоит головы. А я сижу в чужом юном теле, не знаю даже собственного лица по-настоящему и не помню, где нахожусь, — но помню, что будет с этой страной на двадцать лет вперёд.

Это было знание, за которое в этом доме, в этом городе, в этом веке сжигают на костре.

— Гришка, — сказал я. — А где мы?

Он впервые отвёл глаза.

— В городе Шуе, княжич. В родовом дворе. Вы, может, приляжете? Вам бы ещё отлежаться.

Шуя. Глухомань, уезд, подальше от Москвы. Род запер меня здесь, как прячут то, что не должно попасться на глаза. Болезненный дальний родич, от которого ни пользы, ни угрозы. Идеальное прикрытие.

Я посмотрел на свои бледные руки, на тонкие запястья, на отросшие до мяса ногти. Потом на Гришку.

— Зеркало, — сказал я. — Подай зеркало.

Он подал. Я снова заглянул в мутное стекло. Теперь я смотрел на него не как на чудо и не как на кошмар, а как на задачу. Мальчишка лет семнадцати, бледный, больной, с провалами под глазами. Шуйский. Дальний родич будущего царя Василия. Человек, которого история не запомнила.

Человек, у которого нет готовой судьбы.


И вдруг, впервые с момента пробуждения, мне стало легче. Потому что если у Ивашки Шуйского нет судьбы — значит, её можно писать с чистого листа. А у меня, как у учителя истории, впервые в жизни есть то, чего нет ни у кого в этом веке: я знаю, что будет дальше. Надо было только не сгореть раньше времени.

Я заставил себя вернуться к бумагам. Свеча догорала, воск стекал на оловянное блюдце, но света хватало: рука уже привыкла, и буквы складывались в слова, как давно знакомые.

Документы были разномастные. Подрядная на подводы, челобитная какого-то «Ивашки Шуйского», выписка из дозорной книги. Ничего, что объяснило бы, почему я здесь и почему в этом теле. Я перебирал листы, пока под ними не нашёл то, от чего пальцы остановились.

Отдельный кусок пергамента, обтрёпанный по краям, сложенный вдвое. Помянник — список имён для поминовения, столбец за столбцом, писанный ровным, старым почерком. Те имена, что вверху, были знакомы мне по учебникам: князья Шуйские, три поколения, с женами и детьми, — род, который тянулся от Рюрика и вот-вот должен был сгореть в Смуте.

А внизу, отдельно от столбца, другой рукой было приписано одно имя. Чернила другие — чернее, острее. Почерк не писца, а человека, который торопился и давил на перо сильнее нужного. Имя стояло сбоку, наискосок, как вписывают то, что должно попасть в список, но не принадлежать ему.

Я поднёс пергамент ближе к свече.

«Иван, сын Васильев, Шуйской».

Прочёл раз, прочёл второй. Потом отложил пергамент на колени и несколько секунд просто смотрел на огонь.

В помянник вписывают мёртвых. Или тех, за кого молятся за здравие, — но тогда имена ставят в другой столбец и с пометой. Это же имя стояло так, как ставят за упокой. Ровно среди имён тех, кто уже умер.

Меня вписали сюда заранее. Другим почерком. И, судя по чернилам, не вчера.

Я сидел на лавке в чужом теле семнадцатилетнего болезненного княжича и смотрел на собственное имя, вписанное в список мёртвых рукой человека, которого я не знал. И впервые за эту ночь мне стало по-настоящему страшно. Не от холода и не от чужого лица в зеркале. А от простой, невыносимой мысли: где-то в этом доме, в этом веке, кто-то меня ждал.

Свеча затрещала и погасла. Дым поднялся тонкой струйкой, защекотал ноздри.

В темноте я сложил пергамент и сунул его за пазуху, к голому телу. Кожа сразу почувствовала жёсткий край.

Стук раздался не в дверь — в ставень снаружи, дробный, три коротких удара. Я вскинул голову.

За окном, забранным мутной слюдой, качнулась тень. Потом мужской голос, вполголоса, быстро:

— Княжич, слышишь? Отвори.

Голос был мне незнаком. Но говорил он по-русски, с окающим выговором, и говорил так, как говорят люди, которые не хотят, чтобы их услышал третий.

Я не отозвался. Встал — тихо, насколько позволяло слабое тело — и отошёл от окна, прижимаясь спиной к холодной стене.

— Иван Васильевич, — снова позвал голос, уже настойчивее. — Свои. Приехал человек из Москвы. До утра ждать нельзя.

Москва. Одно это слово в опальном доме Шуйских пахло не гостем, а приговором.

Я облизнул пересохшие губы и заставил себя думать. Восьмой «Б» на контрольной не списывал у того, кто громче всех предлагает списать. Я помнил это правило и здесь.

— Чего тебе? — спросил я тихо, не подходя к окну.

За ставнем помолчали. Потом голос ответил — и от этих слов у меня похолодели босые ступни:

— Боярыня велела: скачи за околицу, пока дьяк не спросил, отчего это княжич, который два дня лежал в огневице, нынче ночью разговаривает по-писаному.

Я не ответил. Стоял у стены и слушал, как за окном дышит ночь. Слушал, как внутри, под рёбрами, медленно, но верно начинает работать голова, которая не знала этого тела, этого дома, этого века — но знала одно: меня уже засекли.

Я стоял у стены и не дышал. Дощатый пол холодил ступни, рубаха липла к лопаткам, а в ушах всё ещё стояло это «по-писаному». Значит, кто-то слышал, как я читал вслух. Кто-то стоял за дверью, пока я разбирал скоропись, и сделал вывод, за который в этом веке сначала хватают, а потом уже спрашивают.

— Княжич, — позвали снова, уже с досадой. — Не тяни. Ночь коротка.

Я отлепил спину от стены, шагнул к окну, но ставень не открыл. Сквозь щель между рамой и слюдой тянуло холодом и мокрой соломой. Говоривший стоял близко — я слышал его дыхание.

— Боярыня сама тебя послала? — спросил я.

— Она.

— А чего не через дверь?

За окном усмехнулись — коротко, без веселья.

— Потому что у двери нынче чужие уши, вот чего. Ступай через чёрный ход, у коновязи ждёт мерин. Проведу огородами к овину, там и потолкуем.

Я перебирал пальцами край пергамента под рубахой. Жёсткий, настоящий. Помянник с моим именем всё ещё лежал у сердца, и это было единственное, в чём я был уверен: меня ждали. А если ждали — то и дорогу назад, в мой век, кто-то уже выстелил. Или выстелет, когда я сделаю то, за чем меня сюда приволокли.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Некогда, княжич.

— Некогда, — повторил я медленно. — А мне есть когда. Два дня я горел в огневице, ты сам сказал. Что я помню, а чего нет — и сам не знаю. Ты мне не назвался, боярыня твоя лица не показала, а я должен лезть в ночь к овину. С чего мне тебе верить?

Он помолчал. Потом приблизился к самой щели, и голос его стал ниже:

— С того, что дьяк Сыскного приказа уже на дворе. Приехал нынче с людьми, сел в горнице, ждёт, когда хозяин очнётся. А спрашивать он станет не про то, как ты кашлял. Он станет спрашивать, откуда у лежачего княжича грамоты на столе.

Я медленно выдохнул.

Грамоты. Которые я, дурак, перебирал при свече, которые оставил на виду. Челобитная Ивашки Шуйского. Подрядная. Если дьяк их увидит — а он увидит, за тем и приехал, — вопросы начнутся не с «как здоровье», а с «чей почерк на листах».

И я не знал, чей. Я не знал ничего.

— Хорошо, — сказал я. — Уходи от окна. Считай до двадцати и жди у чёрного хода.

Шаги отдалились, зашуршали по соломе. Я досчитал до пяти, вернулся к столу, сгрёб бумаги в стопку — быстро, как собирают улики, — и сунул их под тюфяк. Сверху прикрыл рядном.

Потом я встал перед мутным зеркалом, поправил ворот рубахи, провёл ладонью по лицу. Чужое лицо. Юное, бледное, с тёмными глазами, в которых сейчас горел не жар болезни, а страх и азарт пополам.

— Ну, Ивашко, — сказал я своему отражению одними губами. — Пойдём посмотрим, кто там приехал твою смерть сторожить.

Глава 2

Я сдёрнул с гвоздя у двери дерюжную однорядку, накинул на плечи. В сундуке, под ворохом тряпья, нашлись сапоги — мягкие, стоптанные, по ноге пришлись как литые. Чужое тело знало эту обувь лучше меня: пальцы сами легли в носок, пятка встала на место. Я подпоясался верёвкой потуже и вышел в темноту.

Чёрный ход оказался низкой дверцей в конце перехода. Провожатый ждал снаружи — я угадал его по парному дыханию над плечом. Лица не разглядел. Он молча развернулся и пошёл, и я пошёл следом, держась на шаг позади.

Ночной двор пах мокрым деревом, золой и конским навозом. Где-то справа всхрапнула лошадь. Собаки не лаяли — и это царапнуло меня сильнее, чем сам побег: если на дворе чужие люди, а псы молчат, значит, человек, который меня ведёт, либо свой до последней кости, либо успел задобрить сторожевых. И то и другое было одинаково подозрительно.

Мы перелезли через плетень. Рубаха зацепилась за кол, треснула у плеча. Я спрыгнул в капустные гряды, холодная ботва хлестнула по сапогам. За огородом начинался выгон, поросший мокрой лебедой. Провожатый шёл быстро, не оборачиваясь, но на каждом повороте придерживал ветку, чтобы не ударила меня. В этой заботе было что-то хозяйское, и оттого становилось ещё тревожнее.

Овин стоял у самой околицы, чёрный на фоне чёрного неба. Провожатый остановился у приоткрытой двери и впервые повернулся ко мне.

— Здесь переждём. Дьяк до утра с места не сдвинется, а нам свет не нужен.

Я не вошёл. Встал так, чтобы за спиной было открытое поле, а не стена.

— Ты сказал — человек из Москвы приехал. Кто он?

— Дьяк Сыскного приказа, — ответил провожатый негромко. — Семён Годунов. Родня государева, хоть и дальняя. С ним трое: писчик да двое в саадаках. Сели в горнице, будто на постой, а сами слушают.

— Чего им слушать? — спросил я. — Я лежал без памяти.

Он качнул головой:

— Ты и сейчас без памяти, княжич, да только они того не знают. А слушать есть чего: боярыня твоя давеча послала девку в Шую за лекарем, а девка по дороге языком молола, что княжич, дескать, в бреду встал и начал по-писаному читать. Слово за слово — к утру и докатилось до подворья, где дьяк ночевал.

Я вспомнил, как шевелил губами над челобитной. Как читал вслух — один, в каменной клетушке. Мне казалось, меня никто не слышит. А выходило, что слышал весь дом.

— И что с того? — спросил я, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Мало ли что больной в жару бормочет.

— Бормотать — мало ли. А читать скоропись, которой княжича Ивана, прости, княжич, и в добром-то здравии учили через пень-колоду, — это не бормотание. Дьяк — не лекарь. Он по бумагам работает. Приедет, разложит на столе грамоты, спросит: кто писал, откуда привезли. А тебя уже нет. Вот и весь ответ.

Он говорил складно, слишком складно для холопа, которого приставили к дверям. Я смотрел на его тёмную фигуру и понимал: меня подводят к мысли, что бежать — единственный выход. А раз подводят, значит, бежать как раз и нельзя.

— А боярыня где? — спросил я. — Почему сама не пришла?

— Лежит. У неё с вечера сердце прихватило. Велела тебя увести, пока не поздно.

Я сделал шаг назад.

— Тогда ступай. Скажи боярыне, что я вернулся в дом.

Он замер. Потом его рука легла мне на предплечье — мягко, но цепко, как кладут на поводья.

— Не дури, княжич. Дьяк тебя в железа возьмёт до утра. У него и грамоты с собой, и люди на дворе. Вернёшься — не выйдешь.

— А с чего ты взял, что я должен куда-то выходить? — спросил я. — Я болен. Два дня лежал в огневице. Встану утром, выйду к дьяку, покажу руки, покажу горницу. Бумаги, которые ты видел, — пустые росписи, хозяйское. Пусть спрашивает.

Провожатый молчал. Потом убрал руку.

— Смотри, княжич. Тебе жить.

Он развернулся и шагнул к овину. И тут я увидел то, что должен был увидеть сразу: за приоткрытой дверью, в глубине, где я думал, что чернота, чернота шевельнулась. Там был кто-то ещё. Третий.

Я попятился.

— Стоять, Иван Васильевич, — сказал из овина новый голос, негромкий, спокойный, как у человека, который привык, что его слушаются. — Ночь длинная, а нам с тобой есть о чём поговорить до петухов.

Провожатый не обернулся. Он стоял чуть в стороне, опустив руки, и я понял, что обратной дороги по огороду, через плетень, в тёплую клетушку с догоревшей свечой, у меня уже нет.

Тогда я сделал то, чему меня учил восьмой «Б»: перестал пятиться и поднял голову.

— Ну, — сказал я. — Говори.

Человек вышел из овина не сразу. Сначала в проёме обозначился его силуэт — выше моего, кряжистый, в длинном плаще с капюшоном, надвинутым низко. Потом он шагнул вперёд, и лунный свет лёг на седую бороду, на глубокую складку между бровей. Он смотрел на меня, как смотрят на часы, которые остановились: с досадой и надеждой разом.

— Ну что, признал? — спросил он.

Тело ответило раньше головы. Что-то под ложечкой ёкнуло, колени сами попросили согнуться, язык нащупал слово, которое я не выбирал. Я удержал себя, но поздно: он увидел это движение, и улыбка тронула его губы — короткая, без тепла.

— Не признал, — сказал он сам. — А тебя, княжич, признать можно. Только не тем, кем ты был.

Я молчал. Провожатый стоял сбоку, опустив голову, и теперь было ясно, кому он служит на самом деле.

— Кто ты? — спросил я.

— Фома. При покойной княгине ходил в дядьках, потом к Москве приставлен. Ты меня с пелёнок знал. А теперь вот стоишь и не знаешь.

Он перекрестился мелко, не глядя в угол, — привычка человека, который делает это чаще от беды, чем от веры.

— Я приехал раньше дьяка, — продолжал он. — Двое суток гнал. Знал, что за тобой пришлют, да не чаял, что так скоро. Семён Годунов нынче в горнице сидит, ждёт, покуда хозяин очи откроет. А хозяин, выходит, уже очи открыл и по огородам бегает.

Он кивнул на мои босые щиколотки, торчавшие из стоптанных сапог, на разодранное у плеча рубаху.

— В дом нельзя, — сказал я.

— Нельзя, — согласился он. — Потому тебя сюда и вели. Переправимся за реку до света, к верным людям. А там решим.

Я смотрел на него и думал о другом. О грамотах, которые я, как последний дурак, сунул под тюфяк. Если дьяк их найдёт, не поможет ни бегство, ни заступничество. А если я вернусь — дьяк увидит лежачего княжича, который два дня горел в огневице, но сидит у стола и читает по-писаному. И то и другое пахло плахой.

На страницу:
1 из 4